Мой папа убил Михоэлса
Шрифт:
КАЩЕНКО
Мною занималась Дина Яковлевна. Чем-то, кажется, стелазином, отравила меня, появились судороги, рвоты. Целовал ей руки, чтобы отменила. Потом вернулся из отпуска Феликс Енохович (персонал звал его Енукович) Вартанян, заведующий отделением, но мне легче не стало: таблетки отменили, стали колоть. Я себя знаю: мне обычно достаточно недельку-другую полежать, усталость выгнать, а там я берусь за швабру и даром больничный хлеб не ем. Но в этот раз было не так - "лечение" валило с ног. Да я еще и сам невольно им помогал: как кончится ужин, просил снотворное, чтобы никого не видеть и ничего не слышать. Тогда еще никакая общественность не оказывала давления на исполнителей лечебных репрессий, надеяться было не на что. Правда, однажды Гершуни пришел меня проведать и крепко полаялся с Вартаняном, тот даже разволно-вался и стал уверять, что нет тут никаких репрессий, подавления и расправы, просто я больной человек и требовать моей выписки неправильная установка. Да и кто ж у нас смеет требовать? Эда тоже приходила. Навещали Знамеровский, Гевондянц.
Поначалу меня еще развлекали матчи на первенство мира по футболу, хотя вообще я к этой игре равнодушен, но тут от тоски смотрел. Перед финальным матчем художник-мультипликатор Эдик Траскин, рисовавший шаржи для "Советского спорта", устроил лотерею - нужно было угадать результат и счет матча Англия-Португалия. Каждый называет предполагаемый счет и кладет в общую кучу сигарету. Другие болельщики накидали по три, четыре, даже по пять сигарет, а я положил всего одну. Все были уверены в победе Португалии, у них играл всеобщий любимец Эйсебио, а мне хотелось, чтобы победила Англия, государственному строю которой я давно симпатизировал. Сначала я написал 1:0, но потом вспомнил про Эйсебио и переправил: 2:1 в пользу Англии. Выиграл всю лотерею - тридцать или сорок папирос. Кроме меня на Англию поставил еще кто-то, но среди других прогнозов, да и в счете он ошибся. Я с волнением слушал английский гимн, который дружно исполнял весь стадион во главе с королевой, весьма красивой женщиной, и думал: что же наши-то станут петь, если советская команда выиграет в Москве?
Первый месяц я с грехом пополам держался: играл с фельдшером Лешей в шахматы и перепечатывал для персонала "Таньку" и "Наивность", но потом совсем сдал. У нас в отделении лежал Калашников, он принадлежал к СМОГам и напоминал принудчика, но сам здоровым себя не считал, во всяком случае верил, что лечиться ему нужно, я же чувствовал, что для меня все это добром не кончится. Песни больных тоже не веселили:
Я один в этом шумном дурдоме,
Ни друзей, ни товарищей нет...
Только сон, мертвый сон да уколы,
Вот и все... Да от Бога привет...
Вновь поступил Э. Траскин, на этот раз в тяжелом состоянии. Еще недавно он пел загадочную песенку:
Здесь меня давно никто не ждет,
Моей вдове совсем иное снится,
А я иду по деревянным городам,
Где мостовые скрипят, как половицы...
Две недели назад его выписали, был, как будто, здоров, но дома потерял сон. Теперь он целыми ночами слоняется по коридору, а днем лежит с опущенными веками и полотенцем на голове. Как-то среди ночи я вышел по малой нужде, сонный и уверенный, что вернусь в свою койку и снова усну, но Траскин подошел и начал что-то бубнить, как индюк,- дикция у него такая, что разобрать ничего невозможно, но любит рассказывать длинные истории. Я не вслуши-вался, просто кивал для приличия между двумя затяжками. Вдруг услышал: "обыкновенный фашизм". Понял, что больше мне в эту ночь не уснуть.
С утра выхожу в коридор, прислоняюсь к стене и терпеливо жду, пока принесут клей и картон - коробки клеить. Раньше не стал бы заниматься такой работой, а тут хоть чем-нибудь время убить. У телевизора больше не сижу, журналы не листаю, даже мимо шахмат прохожу равнодушно... Тихий и тупой...
На прогулке не разговариваю, ничем не интересуюсь, никому не улыбаюсь, ничего не вижу. Вдруг подходит ко мне наша бывшая соседка Серафима Ивановна Халямина. Ну что ж, пришла навестить, как-никак с раннего детства меня знает... Женщина она одинокая, свободного времени хватает. А то, что в органах работает, так никто из этого секрета не делает - вернувшись из Парижа и отгуляв отпуск, Сима идет на работу не в Министерство иностранных дел, а на Лубянку, на площадь Дзержинского. Да и что из того? Мало ли там технических работников. Она и фран-цузским языком владеет, и на машинке печатает, и стенографию знает. Понятно, что штаты советских посольств формируются из сотрудников Лубянки. А Сима сколько раз помогала мне заправить ленту в машинку, или почистить, и никогда не интересовалась, что я печатаю. Так же, как я не интересовался, что она печатает. Вот и проведать пришла. Когда бабушка ногу сломала, она и к ней в Кунцево ездила, а уж вряд ли бабкой могут интересоваться органы.
Сима сует мне яблочки и испуганно спрашивает:
– Что с тобой стряслось?
– Да вроде бы ничего,- отвечаю я вяло.- Надеюсь, ты не замечала за мной странностей?
– А может...- она, кажется, не решается высказать "догадку",- может, ты высокой политикой занялся?
– А при чем же тут лечение?
Сима предлагает - вроде бы по своей собственной инициативе и исключительно из любви ко мне - познакомить с очень хорошим человеком.
– Только ты ему все как на духу!
Очень трудно допустить, что человек, столько лет проработавший в органах, десять лет проживший в Париже (а соблазнов всяких там, наверно, хватает, но Сима всегда была безупречна), вдруг решил проявить какую-то инициативу, особенно в деле, связанном с "высокой" политикой.
На следующий день она явилась в совершенно неурочный час и представила мне мужчину лет сорока.
– Скобелев Анатолий Павлович.
Добрый дядя не только не поленился ехать в сумасшедший дом к какому-то чужому человеку, но еще, несмотря на всю свою занятость, прибыл незамедлительно. Сима попятилась к двери и как-то незаметно испарилась.
– Вы действительно изъявили желание встретиться с представителем КГБ? Я вас слушаю.
Я сказал, что готов отдать им свой личный архив при условии, что буду немедленно освобож-ден, потому что чувствую, что скоро в самом деле сойду с ума. Скобелев возразил, что врачам виднее, сколько кого лечить, однако поинтересовался, что там у меня в архиве.
– Я знаю, что вас интересует: "Докладная записка". Признаю, что я ее автор, готов даже доказать это и отдать оставшийся экземпляр.
Скобелев, "желая облегчить мне задачу", предложил просто указать место, где я храню архив.
– Вы не найдете. Я ни в чем не раскаиваюсь, но хочу такой ценой купить свободу. Вы мне свободу, я вам архив.
– Может, он зарыт в саду?
– Нет. Не трудитесь, не найдете. Только я сам могу принести.
В виде гарантии Скобелев потребовал от меня расписку (это от сумасшедшего-то!), что я обязуюсь такого-то числа представить архив. Я написал. Тут же была проставлена дата, из чего я заключил, что "согласовывать" мою выписку не требуется. Скобелев, видимо, не обратил внимания на эту деталь и несколько раз подчеркнул, что дело сложное, "наверху придется беспокоить".
Тогда мне было не до смеха, но нужно было послушать, как мы торговались! Скобелев настаивал, что поскольку я буду выписан пятнадцатого, то в этот же день должен указать архив. Я сказал, что это день моего рождения и, если уж мне суждено в него выйти, то буду праздновать и "в дело употреблен быть не смогу". Шестнадцатого - пожалуйста. Но чиновник вспомнил, что шестнадцатое воскресенье, не положено работать. В конце концов помирились на семнадцатом.
Разговор этот состоялся тринадцатого, а пятнадцатого меня действительно выписали, хотя еще три дня назад Вартанян уверял, что я очень больной человек. Теперь он что-то долго и нудно говорил и закончил словами:
– Но если вы так настаиваете, мы вас выпишем.
Я давно перестал не только "настаивать", но и умолять оставить меня в покое. От кого к нему поступили указания, Вартанян не стал упоминать.
Дома меня навестил фельдшер Леша и рассказал, что в тот день он спросил Вартаняна:
– Как же это получилось? Поступил к нам Гусаров здоровым, а выписывается больным...
– А! Эти судебные больные...- Вартанян поморщился, махнул рукой и отвернулся.
Леша попросил у меня Цветаеву и Мандельштама, я дал с радостью и еще насильно всунул ему Веру Фигнер с автографом. Не знаю, чем я тогда думал.