Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:
Поэты наши ищут бури, Стремясь к газете фронтовой. А он, мятежный, сидит в Пуре [11], Как будто в Пуре есть покой.

Хлесткое это четверостишье я услышал впервые спустя много лет, уже после войны. А отчаянно боевой, архипатриотичный клич «За Волгой для нас земли нет» поскакал по газетам, боевым листкам в те же самые дни, когда чуть ли не ежедневно выходил со своими косноязычными, тошнотворными афоризмами Фома Смыслов, – одно это уже могло бы указать на то, где явился на свет Божий и откуда начал свое путешествие, хотя, чтобы, очевидно, придать ему веса, называлось даже какое-то конкретное лицо из защитников Сталинграда, бросившее якобы этот боевой призыв в самый критический, кульминационный момент сражения. В сорок первом, мол, для нас за Москвой не было земли, а теперь вот нет ее за Волгой. Авторский плагиат налицо. Для нас куда были ближе такие строчки:

Ты лежишь ничком, мальчишка Двадцати неполных лет. Вот тебе сейчас и крышка, Вот тебя уже и нет. Ты лежишь, заслонясь от смерти черной Только собственной спиной, —

тут была правда, пускай полынно-горькая, но ценилась она твоей потрясенной душой как глоток ключевой, родниковой воды. Волга же, которую русский человек называл не иначе как с присовокуплением слова «матушка», жила в нас и без лозунгов, стучалась в душу, когда сумрачно-молчаливая колонна, вытянувшаяся на несколько километров (после огромных потерь в людях дивизия была по-прежнему многочисленной), все убыстряя и убыстряя шаг, двигалась по переходящим одна в другую балкам в последней августовской ночи тысяча девятьсот сорок второго года. Там, на берегах великой реки, виделся нам рубеж, где враг должен быть остановлен. Иначе – что же? Иначе...

Свою роту мы вели с Усманом Хальфиным вдвоем, так, чтобы она, насколько это возможно, была полностью под нашим наблюдением. Взводы с одной повозкой для каждого из них шли в порядке номеров: первый, второй, третий. Четвертый, который замыкал бы ротную колонну, теперь был уже не наш и двигался, коли уцелел в последних боях, где-то впереди, в составе более всех обескровленной первой стрелковой роты. «Где ты, Миша Лобанов? Жив ли?» Не знаю уж почему, но именно этот мальчик-командир не выходил теперь из моей головы, как не выходил после своей гибели Жамбуршин (об этом последнем очень уж горевал его земляк, наводчик Степан Романов, о коем речь впереди). А о Мише Лобанове вспомнилось, может быть, потому, что уж очень не хотелось ему уходить от нас, мы ведь видели, как он напрягал все свои силы, чтоб не расплакаться на глазах всего своего маленького взвода, как прятал от нас лицо, чтобы мы не увидели слез, которые капля за каплей все-таки непрошено просачивались и могли выдать состояние «грозного военачальника».

Час, два, три часа молчаливые полки под покровом ночи двигались на восток. Шли не по прямой, разумеется. Направление им давали балки, а в большей степени сами же немцы, выпускавшие ракеты в равные промежутки времени всю ночь на протяжении всего нашего пути. Ракеты взлетают слева – колонна резко поворачивает вправо, переходя на другую балку, лишь бы она вела нас на восток. Когда же мы видели вспархивающие вражеские ракеты прямо перед собой и таким образом как бы любезно предупреждающие нас, что дальше двигаться этой балкой нельзя, мы искали другой путь, устремляясь в черное пространство, оставшееся не разорванным ракетами и не освещенным ими. Волею ли Провидения, боязнью ли противника завязывать с нами бой в темноте (немцы редко воевали ночью), по причине ли того, что как бы их, немцев, прорвавшихся далеко за нами, – как бы их ни было много, но не могли же они за один день перекрыть всю неоглядную степь, перерезать все балки и балочки. Последнее казалось наиболее вероятным, что и укрепляло нас в надежде на благополучный конец нашего исхода к Сталинграду. А то, что для этого нам приходится все время менять направление, корректировать его, так ведь и Волга, которая в этот час всех нас манила, гонит свои воды к морю не по прямой, не кратчайшим путем, а делает для этого поворот за поворотом, вправо-влево, порою ей приходится даже замедлять течение, поворачивать чуть ли не назад, чтобы обойти очередное препятствие; для нее важно при этом было не упустить из виду главной своей цели, не уклониться от нее настолько, чтобы не потерять вовсе.

Часто немцы выпускали свои ракеты так близко, что мы слышали их характерный сухой треск, похожий на шипение кобры, прямо над своими головами. И на то короткое время, пока они висели, плавились в аспидно-черном, как надгробная плита, небе, в балке, по которой мы шли, делалось так ослепительно светло и так страшно, так неуютно, что хотелось спрятаться от самого себя. Кто-то в такой момент падал на землю, кто-то бежал в сторону, где было потемнее, кто-то останавливался и застывал на месте, скованный ужасом, кто-то прижимался поплотнее к рядом идущему, как прижимается ребенок к своему отцу в минуты опасности; кто-то снимал с плеча винтовку, кто-то хватался за висевшую на ремне и оттягивающую его книзу противотанковую гранату, – каждый в отдельности и все вместе напряженно ожидали одного – вражеского нападения, которое, по логике вещей, должно же было в любую минуту начаться. Но ракеты, витиевато расписавшись на темном полотне небес, угасали, сгорев до конца, или падали на землю, окропляя ее своими горячими брызгами, – и теперь уже в балке воцарялась жуткая темень, каковую принято называть кромешной, той, что предполагалась в преисподней. На какую-то минуту нельзя было увидеть, идущего рядом с тобой. Но наше движение тотчас возобновлялось, ускоряясь все крепнущей, все усиливающейся надеждой на скорый выход из окружения. Поближе к рассвету мы уже готовы были поверить, что самое страшное позади, что вот-вот мы встретимся и соединимся с теми, кто должен был выйти нам навстречу, как еще совсем недавно выходили мы сами на смену тем, кто с запекшейся кровью на рваных гимнастерках уходил от Дона все к той же Волге, куда стремились сейчас и мы. Вот-вот это должно произойти. Так думалось, а еще больше – этого хотелось. Этого – единственного!..

– Побыстрей, побыстрей, ребята! Не отставать! Скоро выйдем! – подбадривали мы себя и бойцов, радуясь тому, что покамест шли все в той же колонне, соблюдавшей, как бы ни было трудно, прежний порядок, но шли украдкой, по-воровски озираясь, потому что шли по земле, которая была нашей, но как бы уже и не нашей. Позабывшись, кто-нибудь вдруг заговорит, но его тут же сердито одернут, и боец конфузливо умолкнет и постарается сделать что-нибудь такое, чтоб ему простили его промашку: подправит лямку вещевого мешка на плече товарища, подсобит немножечко подвезти миномет на лафете-коляске или поддержит под руку более других уставшего; видя его старания, кто-нибудь постарше легонько тронет его плечо, давая понять: ничего, мол, страшного, все, мол, хорошо, шагай, парень, со всеми может случиться такое. Замечалось, что время от времени кто-нибудь из солдат, покинув свое место, отходил в сторону для того вроде бы, чтобы поправить что-то на своих ногах, а на самом деле – для того, чтобы убедиться, находится ли на месте политрук роты, идет ли он позади по-прежнему; убедившись и успокоившись, быстро догоняет свой расчет и шагает уже бодрее. А твое сердце больно сжимается от мысли, что идущие впереди тебя люди не в малой степени связывают с тобой надежду на свое спасение, – и это в то время, когда сам-то ты понимаешь, как ничтожно малы твои возможности для этого, но в отличие от твоих подчиненных тебе-то самому и вовсе не на кого положиться: ни впереди, ни позади (ты уже знаешь об этом) нету твоих непосредственных начальников, нету ни командира, ни комиссара полка, от которых можно было бы получить ежели не прямую помощь, то хотя бы какие-то команды, какие-то распоряжения. Где-то впереди находится комбат-один [12]капитан Рыков, но твоя рота не в его подчинении, она осталась вроде бы в одиночестве, сама по себе. Идущий впереди Усман Хальфин старается лишь не упустить из виду пехотинцев и, прежде всего, хорошо знакомого ему политрука Василия Зебницкого, который так же, как и я, занял место позади своей жиденькой после страшных потерь стрелковой роты. Перед глазами Усмана то и дело вспыхивали на миг все от тех же немецких ракет каски пехотинцев – и это радовало нашего умного и невозмутимого казанского татарина.

Вся дивизия была в походе. Кто ею сейчас командует и командует ли вообще кто-нибудь, если действительно командный пункт Колобутина [13]с его комендантским взводом и всей ячейкой управления захвачен немцами?

На четвертом часу движения почувствовалась усталость. Земля, словно магнит, притягивала к себе; в обычном походе полагался бы привал, но в нашем положении его ни в коем случае нельзя было делать. Это понимали все, в том числе и те, кто окончательно выбился из сил и держался в колонне только с помощью товарища, поддерживающего бедолагу под руку, – это у пехотинцев. У нас, минометчиков, было по-другому. Наши бойцы удерживали в себе силы тем, что посменно взбирались на повозки и давали немного отойти, отдохнуть ногам, сделавшимся в какую-то минуту свинцовыми. А в расчетах, где минометы катились на собственных колесах, поступали еще проще: наводчики, заряжающие, подносчики мин посменно усаживались на импровизированную эту тележку и везли друг дружку, лишний раз убеждаясь в мудрости тех, кто придумал простейшее приспособление, которое, кажется, давно напрашивалось, но явилось на свет Божий только вот теперь, хотя сами-то минометы изобретены давным-давно и были применяемы как грозное оружие во многих прошлых войнах, – вот уж истинно: «век воюй – век учись». Однако не скоро еще опорная плита, похожая на неподъемную чугунную круглую дверь, каковой закрывается люк городского водопровода, как и ствол, напоминающий большую самоварную трубу, и неуклюжая двунога-лафет покинут солдатские спины и плечи: 82-миллиметровые минометы прежнего образца останутся доминирующими до конца войны во всех стрелковых дивизиях; сами же минометчики долго еще будут заменять вьючных животных при смене огневых позиций, когда опорная плита упирается не в землю, а в согбенную, просоленную потом спину солдата. Переносом такого миномета с одного места на другое занят весь его расчет, то есть три-четыре бойца, а на колесах с ним легко справляется один. К сожалению, на всю нашу роту было дадено всего лишь два усовершенствованных миномета, и достались они двум Николаям – сержанту Николаю Фокину и младшему сержанту Николаю Светличному, расчеты которых более других преуспели в боях на Аксае, у хутора Чикова, когда взвод Усмана Хальфина был оставлен для прикрытия уходившего от Дона 106-го стрелкового полка. Новые минометы были отданы мною Хальфину в качестве поощрения, а он, с тою же целью, передал их двум из трех Николаев в его взводе, которые командовали соответственно первым и вторым расчетами. Третьим Николаем был заряжающий младший сержант Сараев, но он пока что для всех в роте оставался Колей. Ровесник Жамбуршина, с виду он казался еще моложе – потому, может быть, что щеки его почти постоянно горели легким девичьим румянцем, а на верхней губе, на скулах и на подбородке, опять же по-девичьи округлом, хоть и объявился реденький белесый пушок, но он решительно не годился ни для усов, ни для бороды, если бы Сараеву и вздумалось обзавестись ими. «Безопасная» бритва, правда, у Коли была, но она предусмотрительно спряталась где-то в недрах его вещевого мешка и ни разу не извлекалась оттуда за полной ненадобностью. Коля собирался было подарить ее своему дружку – наводчику Ванюшке Давискиба, у которого после первых же боев неожиданно объявилась густая поросль черных до синевы цыганских волос, и тот выскабливал их с ожесточением, то и дело раня себя своею уже действительно опасной бритвой. Но Сараев не успел исполнить свое воистину благородное намерение: помешала немецкая бомба, отправившая Ваню туда, где не нужны теперь ни бритва, ни все другое, без чего не обойтись живому человеку. Забыл, конечно, про свою «безопасную» и Коля Сараев: реальная и притом очень грозная опасность висела сейчас над всеми и была она рядом, где-то вот тут, всего, может, в нескольких шагах справа или слева, откуда вновь, гася в нас родившуюся было надежду, начали взлетать ракеты, да не одни, а вперемежку с трассирующими пулями. Немецкие ракеты с сухим своим треском, казалось, рвали не только чуток побледневшее небо, но готовы были разорвать на куски и наши души: при их треске и сопровождавшем этот отвратительный гремуче-змеиный звук ослепляющем, каком-то ирреальном неземном свете сердце то падало куда-то вниз, то подымалось к самому горлу, заслоняя дыхание, то сжималось в комок, то начинало колотиться так, что ты невольно хватался за левую часть груди, чтобы оно, сердце, с испугу не выскочило из нее совсем.

13

Между тем серая живая река, сделавшаяся чуть-чуть видимой, продолжала течь по руслу неизвестно какой уж по счету балки (все они тут похожи одна на другую, как сестры-близнецы). Уже появились отстающие из стрелковых рот; они начали терять силы прежде минометчиков еще и потому, что за весь длинный день перед этой ночью не получали еды: вероятно, их батальонные кухни были захвачены или отрезаны от находившихся на передовой пехотинцев. Тех, что не могли уже двигаться даже с помощью товарищей, сердобольный Кузьмич подбирал на свои «резервные», как он говорил, повозки, сбрасывая с них все лишнее, которое в иных условиях никогда бы не показалось для него лишним: пришлось с болью душевной расстаться, например, с мешками, где хранились помянутые выше старые рыжие шинели, приберегаемые старшиной к зиме; осталось позади и несколько слитков соли, облизанных лошадьми и сделавшихся от этого похожими на каменные валуны, ювелирно обработанные быстро текущей водой где-нибудь на горных реках, – трудно поверить, но соль эту Кузьмич раздобыл там же, где и доисторические шинели, в той же казахстанской степи у каких-то чабанов, с которыми познакомился так же быстро, как знакомился теперь со всей тыловой братией полка; по старой своей привычке, он каждого пожилого бойца называл кумом, и это их сближало, делало как бы родственниками. «Откудова, Кузьмич, у тебя столько кумовьев? – спросил как-то его удивленный Гужавин. – Ты что, крестил, что ли, с ними всех подряд?» «Оно так и есть! – гордо отвечал Кузьмич. – Я всему свету кум. В нашем селе каждый второй мужик – мой кум. – И начинал перечислять: – Кум Андрей, кум Иван, ну, Иванов-то наберется с добрый десяток. Опять же кум Митрофан, кум Кузьма, кум Савелий, кум Калистрат, кума Анна, кума Марья, кума Авдотья...» Гужавин в этом месте перебивал всесветного кума: «Вижу, и кумушек у тебя, старик, предостаточно. Небось, грешил с ними?» «А как же! – моментально признавался Кузьмич, подкрутив кончики усов. – Какая же это кума, коль под кумом не была!» Кузьмич, пряча в тех же плотных рыжих усах усмешку, замолкал, давая солдатам вволю нахохотаться. Всех нас поражала вот эта удивительная способность старшины в непостижимо малое время сходиться с людьми, которых он видел впервые. Это и помогло ему обзавестись многими нужными предметами, с которыми приходилось сейчас распрощаться. Мешки с древними шинелями, окаменевшую соль, хоть и с немалым сожалением, Кузьмич спихнул с повозки все же без долгих колебаний. Но вот с тремя мешками муки, прихваченными им на покинутой ветряной мельнице у какого-то казачьего хутора, он расставался, как, очевидно, расстается душа с телом: это ведь из той самой муки ротный повар Зельма изготовлял галушки, когда видел, что суп из перловой крупы, прозванной воюющим народом шрапнелью, надоел минометчикам до тошноты, до отвращения, и требовалось хоть изредка перебивать его чем-то другим, – в данном случае, горячими галушками, сдобренными душистым подсолнечным маслом и не менее душистым укропцем, коим наш старшина обзавелся, когда вместе с хитрющим Зельмой промышлял на оставленных хозяевами великолепных огородах Придонья, где заодно с укропом можно было разжиться и огурцами, и помидорами. Заглядывали они, конечно, и на бахчу, где вроде бы специально для них, успели созреть арбузы и солнечного цвета дыни, которых никак уж не получишь ни на полковом складе, ни в ДОПе [14]. Обозревая огородные и бахчевые богатства, оставленные без всякого присмотра, Кузьмич сокрушенно вздыхал, заглядывал иной раз в шалаш, не хоронится ли там хозяин, но и в шалаше никого не было, даже сторожевой собаки, которую обычно оставляют, когда сам сторож уходит на время в станицу или на хутор.

«Ну, Бог с ней, с мукой этой, – рассуждал сейчас про себя со вздохом Кузьмич, утешаясь мыслью: – Живы останемся, раздобуду где-нито. А этих горемышных надобно спасать. Не то попадут к немцам, а там...» – тут его размышления резко обрывались, натолкнувшись на то, что должно было последовать за этим самым «там». Подтолкнув довольно чувствительно пристроившегося за его спиной Зельму, приказал вполголоса: «Слезь-ка да подсоби вон энтому. Сам-то он уж не взберется на повозку. Вконец выбился из сил, сердешный. Ищо и охромел. Ногу небось натер, не перемотал портянки, а старшина недоглядел», – подумал Кузьмич с обычным для него осуждением всех ротных старшин, сплошь, как он полагал, нерадивых. А пока Зельма, весьма неохотно покинувший свое место, откуда ему было хорошо наблюдать и за своей походной кухней, катившейся вслед за старшинской повозкой, пока он возится с очередным отставшим, расскажу о нашем поваре несколько подробнее, право, он заслуживает этого.

Ежели кому-то вздумалось бы дать некий обобщенный, классически законченный портрет человека этой профессии всех времен и всех народов, то лучшей модели, чем Зельма, не найти, ручаюсь за это. Он, как и полагается повару, не в меру тучен, по этой причине медлителен и чрезвычайно важен; на всех, не исключая и начальников, кроме своего непосредственного, то есть Кузьмича, смотрит снисходительно, немного свысока, полагая, что имеет на это полное право, поскольку кормит всех. Зельма и сам считает, и притом с полной уверенностью, что поваров, равных ему, не найдешь, обойди хоть все кухни земного шара, загляни хоть в Париж, обшарь в нем все наипервейшие рестораны, и там не отыщешь суперповара. Правда, не совсем ясно, почему же Зельма с его феноменальными поварскими данными прозябал в захолустном, деревянном Акмолинске, к тому же не в ресторане, коий все-таки был там, пусть и в единственном числе, а в самой что ни на есть заурядной нарпитовской столовой, прескучнейшее меню которой до смерти надоедало даже мухам. А именно из нее-то и был призван он в армию и сразу же попал в нашу минометную роту, навсегда распрощавшись с «бронью», выхлопотанной для него каким-то важным чином.

Внешне Зельма выглядел так. По-бычьи крутой лоб, обрамленный нимбом рыжих кудрей; румяные выпуклые щеки, будто под них всегда подкладывалось по одному большому яблоку; короткая, по-бычьи же толстая, багровая шея, постоянно окропленная крупными каплями пота, похожими на прозрачные пузыри на лужах во время теплого благодатного дождя, заряженного Божьей милостью надолго. Точно утреннею росою покрывалась и густая, спутанная растительность на непомерно большой голове Зельмы, и повар все время встряхивал ею, подсаливая таким образом то, что готовилось для нас в кухонном котле. Словом, возьми любого повара – и о его обличье скажешь примерно то, что сказано мною о Зельме. Есть, правда, у него такое, чего уж наверняка не найдешь не только у поваров, перебери хоть десятки, сотни из них, но и у миллионов простых смертных. Я впервые узнал о зельмовском феномене в заброшенном колхозном саду под хутором Генераловским, где мы два или три дня отдыхали после кровавой бани, которую устроили нам немцы при поспешном нашем отходе от Нижне-Яблочного.

Поделиться с друзьями: