Мой Сталинград
Шрифт:
Усмана Хальфина, находившегося со своим взводом на правом фланге роты, вызывает к себе на НП командир полка. Я догадываюсь о том, зачем вызывает. Догадывался и Хальфин, хотя связной и не говорил ему об этом. Остроглазый, сухощавый грузин майор Чхиквадзе так же буднично сдержан, как и его слова, брошенные лейтенанту:
– От твоего взвода – один расчет!
– Есть!
– Выполняйте.
Хальфин прижимает к бокам полевую сумку и револьверную кобуру, бегом возвращается на свои огневые позиции. Над ним в темнеющем небе невидимые паучки-пули тянут в разные стороны светящиеся нити. Где-то озабоченно токует «максим», зло тявкает «сорокапятка», в ответ – рев немецкого шестиствольного...
– Приказано оставить для прикрытия один расчет, – говорит Усман, стараясь подражать майору в сдержанности, но чувствует, что у него это получается хуже. Судорожно сжимает ремни снаряжения – так лучше, руки не дрожат. Торопится скорее сказать главное:
– Кто хочет остаться?
– Разрешите мне!
– Разрешите мне!
– Разрешите...
Это – голоса всех командиров расчетов. Однако надо поступить справедливо – останется тот, кто сказал первым. Кто же? Ну, конечно же, Грунин. Вот он подходит к командиру взвода, за ним его наводчик Иван Улыбин, затем заряжающий, подносчик мин...
Прикрытие (одна стрелковая рота, два пулеметных расчета, взвод противотанковых пушек, тех самых «сорокапяток», о коих помянуто выше, два отделения «пэтээровцев», минометный расчет Грунина) держалось всю ночь и весь следующий день. Не буду описывать этот явно неравный бой – иным он и не бывает, когда перед этим самым «прикрытием», в десятки или даже сотни раз уступающему противнику и по численности, и по боевой мощи, ставится одна-единственная задача: задержать врага хоть на несколько часов, погибнуть в заведомо обреченной на поражение схватке, но задержать. В этом смысле бойцы из прикрытия обязаны были исполнить роль, какую в японской армии выполняют камикадзе [19].
Оставшиеся в живых – а таких было совсем немного! – могли теперь отходить вслед за основными силами дивизии.
Отходить!
А как это сделают Грунин и Улыбин, когда ушедший ночью их взвод во главе с лейтенантом Усманом Хальфиным затерялся где-то в степи, оторвавшись от остальной роты? Уже перед самым отходом Улыбин получил второе, и притом тяжелое ранение, – ему раздробило коленную чашечку правой ноги.
В который раз уже просит товарища:
– Алеша, родной... оставь меня, а сам иди. Веди ребят. Какой толк погибать всем?.. Слышишь, Алексей?..
– Не слышу. И слушать не буду. Ты за кого же меня принимаешь... всех вот нас?
– Но... Алеша.
– Замолчи, Иван! Ты вот лучше погляди, какую мы для тебя коляску соорудили. Как хорошо, что наш миномет на колесах! Спасибо политруку – это он распорядился передать два таких миномета нашему взводу. Ведь это же последняя конструкция. А ну-ка, давай... вот так... Удобно? Ну, так-то вот. А ты, дуралей, бормочешь черт знает что.
Они везли товарища всю ночь, ориентируясь по вспышкам немецких ракет. В конце концов идущие вслед им немцы обнаружили минометчиков. Расчету пришлось укрыться в отроге балки и опять обороняться. Все мины были израсходованы. Оставались ручные гранаты, но это уже на крайний случай.
Перестали стрелять и немцы: двинулись, знать, стороной дальше на восток.
– Ну что ж, Иван, двинулись и мы, – губы Грунина, потрескавшиеся, в крови, шевелились с трудом. – Пошли, брат... Сейчас мы подадим тебе твой экипаж.
Но тут Алексею пришлось сделать, может быть, самое печальное открытие в своей жизни: разорвавшейся поблизости миной их миномет был разбит вдребезги.
– Коляска наша попорчена, Ваня. Придется обойтись без нее.
– Уж не думаете ли вы пронести меня эти двадцать километров?
– Думаем, Ваня, думаем. И не двадцать, а двадцать пять. Да хотя бы сто!
Через несколько дней они появились в боевом охранении полка. Трудно было признать в этих постаревших людях двадцатилетних парней. Правда, глаза у двоих были все те же: черные, горячие – Улыбина, и светлые, смотрящие, как всегда, прямо перед собой, – Алексея Грунина. Улыбина в тот же день отправили в госпиталь, а Грунин – вот он, рядом со мною, под Елхами, где, уткнувшись носами в землю, нюхали мы душистый овечий посев, поливаемые осколками снарядов и мин.
– Кто тебя прислал сюда?
– Лейтенант Хальфин. Взял у Лобанова один миномет. Вот этот, малюсенький. Он ведь ротный, где же ему быть, как не тут.
– Это хорошо, Грунин. Очень даже хорошо, Алеша. Но много ли у тебя мин?
– Штуки три осталось.
– О! Ну, теперь мы им дадим жару! – совсем невесело улыбнулся я. И все-таки с появлением этого минометчика на сердце стало чуток легче.
Мы, вероятно, не скоро бы оторвались от земли, так бы, наверное, и лежали до ночи, ежели б не маленький наш танк, который не успел уступить своего места более мощному, коему не окажется равных на протяжении всей Второй мировой войны, да много лет еще и после войны (речь, разумеется, идет о знаменитой, если не сказать легендарной, «тридцатьчетверке»). Этот же, какой-то куцеватый, с узкими гусеницами и высокой башней, которую вроде для того только и изобрели, чтобы она от любого, в том числе и самого малого снаряда, покидала железное туловище машины и летела на землю. Слетела она и сейчас, едва вывернувшись из-за крайней избы на западной части хутора и повстречавшись даже не со снарядом, а с болванкой, выпущенной немцами не то из танка, не то из пушки. Но, оставшись без головы, маленький наш танк продолжал жить. Крутнувшись на одном месте, он, как бы осмотревшись, бесстрашно двинулся в сторону врага, явно опешившего от такой неслыханной дерзости. Рядом с каким-то чудом уцелевшим механиком-водителем в полный рост поднялся таким же чудом уцелевший капитан Григорий Баталов. Он что-то кричал нам, но голоса его мы не слышали, да и без того было ясно, что мог кричать начальник в таких обстоятельствах. Он определенно приглашал нас оставить свои временные лежбища и идти вперед, что мы и сделали. Мы поднялись, побежали, крича «ура» погромче прежнего, потому как малость отдохнули. Мы-то бежали, стреляли изо всего, что было в руках и что могло стрелять (у меня ничего такого не было), мы бежали, а храбрый танк стоял и горел. Увидели в какой-то момент, что Баталов успел выскочить, а точнее соскочить с него, а механик-водитель не успел этого сделать – сгорел человек на наших глазах. Баталов же побежал вместе с нами, и это решило дело. Не успевшие закрепиться на занятой ими равнине, немцы вынуждены были оставить ее и скрыться в ближайшей балке. А на их преследование у нас не хватило сил. Противная сторона несколько раз в течение пока еще достаточно длинного дня переходила в атаку, пытаясь вернуть утраченное и, главное, все-таки овладеть Елхами, но в тот день им так и не удалось сделать это. А к ночи немцы, казалось, и вовсе угомонились.
Теперь только мы смогли вынести в небольшой овраг за хутором своих раненых – убитых сносили в общую яму, образовавшуюся от провалившегося погреба во дворе одного дома.
Только теперь среди санитаров я увидел Валю-Сероглазку и Надю. Кто-то снабдил их носилками, но не каждого бойца могли они поднять даже вдвоем.
– Есть такие здоровущие... – жаловалась Сероглазка.
– А почему ты здесь? Почему не ушла с минометчиками в противотанковый ров? – спросил я.
– А я... а я... – пробормотав это, девчонка замолчала. И тут только я увидел Николая Светличного: он «устраивался» со своим минометом за глухой стеной полуразрушенного дома. Я подошел к нему:
– И ты тут?
– А где же мне быть, товарищ политрук?
– Как где – в своей роте!
– Да ее всю растащили по разным батальонам. А я – к вам. Гужавин разрешил.
– Ну, как там у них – у Гужавина и Лобанова?
– Покамест все живы. Гужавин тильки ранитый немного. Та ще двух царапнуло не то пулями, не то осколками, – рассказывал Светличный, перемежая русские слова с украинскими, те и другие сильно коверкая. От волнения, похоже.
Сероглазка молча наблюдала за ним. Но стоило мне глянуть в ее сторону, она мигом шмыгнула за угол избы.
Ночью случилось следующее.
Не сумевшие подъехать со своими походными кухнями днем, ротные повара решили воспользоваться темнотой. Прямо на передовую в одно и то же время подкатило сразу до пяти кухонь, в их числе оказалась и знакомая нам колесница Зельмы. Увидела ли их востроглазая наша молодежь (с голодухи у человека все обостряется, а зрение, говорят, в особенности), унюхала ли расширившимися ноздрями запах каши и щей, но она вмиг побросала свои «боевые рубежи» и устремилась к походным «пищеблокам». Гвалт поднялся невообразимый. Отовсюду слышалось: