Моя борьба. Книга 1. Прощание
Шрифт:
Резать хлеб и включать электрическую плиту нам с братом не разрешали: ужин готовили мама или папа. Если мама работала в вечернюю смену, все делал папа: когда мы приходили на кухню, на столе уже стояли два стакана с молоком и две тарелки с четырьмя готовыми бутербродами. Бутерброды он обыкновенно приготавливал заранее и оставлял до ужина в холодильнике, холодные бутерброды не лезли в горло, даже если они были с чем-нибудь, что мне нравилось. Когда дома была мама, то продукты для бутербродов доставала из холодильника она или мы с братом, и этот простой прием, который позволял нам самим выбирать, что подать на стол и с чем сделать бутерброды, в сочетании с хлебом комнатной температуры, рождал ощущение свободы: а раз уж мы могли сами открыть кухонный шкаф, сами достать чуть дребезжащие тарелки и расставить их на столе, выдвинуть ящик буфета и достать позвякивающие столовые приборы, положить рядом с тарелкой нож; раз могли вынуть и поставить на стол стаканы, достать из холодильника молоко и сами налить его в стакан, то, разумеется, могли и поговорить, а не сидеть точно набрав в рот воды. Это получалось само собой: одно как бы влекло за собой другое, когда нас кормила ужином мама. Мы болтали обо всем, что ни придет в голову, ей было интересно слушать наши рассказы, а если при этом кто-то нечаянно плеснет молоком на стол или, забывшись, положит использованный чайный пакетик на скатерть (потому что мама иногда давала нам чай), то в этом не было ничего страшного. Но если наше участие в приготовлении ужина приоткрывало эти шлюзы свободы, то их ширина зависела от папиных нервов. Если папа в это время находился в саду или внизу в кабинете, разговоры велись как угодно громко и свободно и можно было, не задумываясь, размахивать руками. Когда на лестнице раздавались его шаги, мы автоматически понижали громкость и меняли тему беседы, словно считая ее неподходящей для его ушей; если он заходил на кухню, мы совсем умолкали и сидели вытянувшись в струнку с таким видом, точно все наши мысли заняты только едой; если же он проходил в гостиную, мы продолжали говорить, но уже тише и осторожнее.
Сегодня, войдя на кухню, мы увидели на столе тарелки с четырьмя заранее приготовленными бутербродами. Один с коричневым сыром, второй с желтым, третий с сардинами в томате, четвертый с пряным сыром. Сардины я не любил и поэтому начал с них. Рыбу у меня душа не принимала, вареная треска вызывала рвотные позывы, а она подавалась у нас по крайней мере раз в неделю: я не выносил ни запаха из кипящей кастрюли с рыбой, ни ее консистенции. То же самое, разумеется, относилось и к вареной сайде, сельди, камбале, макрели и морскому окуню. В сардинах самым противным был не вкус, а их консистенция и, главное, тоненький, скользкий хвостик. Смотреть на него было омерзительно. Чтобы минимизировать контакт, я начинал с них – откладывал хвостики на край тарелки и, кучкой собрав на краю бутерброда немного томатного соуса, засовывал в него хвостики и зажимал в хлебе. В таком виде можно было откусить и жевать этот краешек, не ощущая хвостов; чуть пожевав, я поскорее запивал этот кусок молоком. Но в отсутствие папы, как сегодня, можно было просто засунуть хвостики в карман.
Ингве глянул, как я это делаю, нахмурился и покачал головой, а потом улыбнулся. Я тоже улыбнулся в ответ.
За дверью в гостиной шевельнулся в кресле папа. Тихонько брякнул спичечный коробок, в следующий миг по его шероховатой стенке чиркнула спичка, вспыхнула с резким шипением, тотчас утонувшим в безмолвии загоревшегося огонька. Через несколько секунд в кухню потянуло сигаретным дымом, Ингве привстал и как можно тише приоткрыл окно. Звуки, ворвавшиеся в тишину из наружной тьмы, совершенно преобразили царившее в кухне настроение. Внезапно она сделалась частью окружающего ландшафта. «Мы сидим, как будто на уступе скалы», – подумал я. При этой мысли волоски на предплечье встали дыбом. Подымающийся ветер шумел в лесу, шуршал в кустах и деревьях перед домом. С перекрестка доносились голоса ребят с велосипедами, продолжавших свои разговоры. На горке возле моста взревел, прибавив скорость, мотоцикл. А надо всем реяло далекое тарахтенье мотора – рыбацкая лодка возвращалась из пролива.
Ну конечно же, он меня услышал! Услышал мои шаги, как я бегу по гравию!
– Махнемся? – тихонько предложил Ингве, кивнув на бутерброд с пряным сыром.
– Давай! – согласился я.
Радуясь, что разгадал загадку, я доел последний кусок бутерброда с сардинами, запил крошечным глоточком молока и принялся за другой, который положил на мою тарелку Ингве. Надо было следить, чтобы молока хватило на все, если не оставить ничего на запивку, одолеть последний бутерброд будет практически невозможно. Лучше приберечь немного молока напоследок, когда все бутерброды будут доедены, потому что молоко вкуснее всего, когда ничего им не запиваешь, а пьешь в чистом, беспримесном виде, но это мне почти никогда не удавалось: текущая потребность всегда брала верх над отложенным желанием, каким бы заманчивым оно ни казалось.
А вот Ингве так мог. Он был мастером экономии.
Наверху у Престбакму кто-то трижды топнул сапогами по лестнице. Затем пространство огласили три коротких возгласа:
– Гейр! Гейр! Гейр!
Ответ донесся со стороны дома, где жил Юнн Бек, ровно через такой промежуток времени, что всем, кто его услышал, стало понятно – человек сначала подумал, а потом решил ответить.
– Тута!
Затем с улицы послышались его бегущие шаги. Когда их звук поравнялся с изгородью Густавсена, папа в гостиной поднялся. Что-то в его походке заставило меня пригнуть голову. Ингве тоже пригнулся. Папа вошел в кухню, приблизился к столу, потянулся без единого слова рукой к окну и резко его закрыл.
– Вечером мы держим окно закрытым, – сообщил он.
Ингве кивнул.
Папа перевел взгляд на нас.
– Давайте кончайте и собирайтесь ко сну! – сказал он.
Только дождавшись, когда он снова усядется в гостиной, мы с Ингве переглянулись.
– Ха-ха! – сказал я шепотом.
– Ха-ха! – шепотом ответил он. – Между прочим, к тебе это тоже относится.
Он обогнал меня на два бутерброда и почти сразу ушел к себе в комнату, а я остался сидеть за столом и еще несколько минут доедал свои бутерброды. Я думал после ужина зайти к папе и сказать, что в новостях, наверное, еще раз покажут репортаж, где было лицо на море, но ввиду сложившихся обстоятельств от этого плана, возможно, стоило отказаться.
Или нет?
Я решил действовать по обстоятельствам. Обыкновенно я, выходя из кухни, заглядывал в гостиную, чтобы пожелать ему доброй ночи. Если настроение у него будет нормальное или даже, на мое счастье, хорошее, то скажу. Если не повезет, то нет.
Оказалось, что он, вместо того чтобы, как всегда, расположиться перед телевизором в одном из двух кресел, на этот раз устроился на диване в глубине комнаты. Теперь, чтобы вступить с ним в контакт, я уже не мог как бы мимоходом заглянуть с порога и сказать «спокойной ночи», что получилось бы, сиди он в кресле: нужно было переступить порог и зайти в комнату. Он, конечно же, сразу поймет, что я зашел не просто так. Разведать обстановку уже не выйдет и придется действовать без подготовки, независимо от того, каким тоном он отзовется.
Я понял это, только уже выйдя из кухни, а поскольку растерялся и остановился, то теперь мне уже не оставалось выбора, потому что он, конечно же, слышал, что я остановился, и сразу догадался, что я собираюсь с чем-то к нему обратиться. И вот я сделал оставшиеся четыре шага, которых недоставало, чтобы оказаться в его поле зрения.
Он сидел нога на ногу, положив один локоть на спинку дивана и подперев свободной рукой откинутую назад голову. Взгляд его, только что обращенный на потолок, направился на меня.
– Спокойной ночи, папа, – сказал я.
– Спокойной ночи.
– В ночных новостях, наверное, еще раз это покажут, – сказал я. – Вот я и решил, что надо тебе сказать. Чтобы вы с мамой тоже увидели.
– Что покажут? – спросил он.
– Кадры, в которых было лицо.
– Лицо?
Вероятно, я остался стоять с раскрытым ртом, потому что он внезапно опустил челюсть и посмотрел на меня разинув рот, что, как я понимал, изображало то, как я выгляжу.
– О котором я тебе рассказывал.
Он закрыл рот и выпрямился, не спуская с меня глаз.
– Хватит! Наговорились уже про это лицо, – сказал он.
– Да, папа.
Повернув назад и выходя в коридор, я уже почувствовал, как его внимание переключилось и отпустило меня. Я почистил зубы, переоделся в пижаму, зажег лампочку над кроватью, затем выключил верхний свет, лег в кровать и стал читать.
Вообще-то разрешалось почитать только полчаса, до половины десятого, но я обычно тянул до пол-одиннадцатого, пока не приедет с работы мама. Так было и в тот вечер. Заслышав, как мамин «жук» сворачивает наверх с шоссе, я положил книжку на пол и выключил свет, дожидаясь, когда хлопнет дверца машины, затем послышатся мамины шаги по гравию дорожки, откроется входная дверь, потом – как она снимает в прихожей верхнюю одежду и, наконец, раздаются ее шаги на лестнице… Все в доме как-то менялось, когда она приходила, и самое непонятное, что я это ощущал; даже если я, например, засыпал, не дождавшись ее прихода, а потом вдруг просыпался среди ночи, то сразу же чувствовал, что она дома: в общей атмосфере менялось что-то такое, чего я не мог точно определить, но это всегда действовало успокоительно. Так же бывало и в мое отсутствие, когда она возвращалась домой раньше обычного: едва ступив в прихожую, я понимал, что она дома.
Я бы с удовольствием поговорил с ней, про лицо она поняла бы лучше всех, но настоятельной потребности в этом я не ощущал. Главное – что она тут. Я слышал, как она, поднимаясь наверх, положила на телефонный столик связку ключей, открыла раздвижную дверь, что-то сказала папе и снова задвинула ее за собой. Время от времени, особенно когда она дежурила в выходные, он готовил к ее приходу ужин. Иногда они в этих случаях ставили пластинки. Иногда на кухонном столе оставалась потом бутылка вина, всегда одного и того же, недорогого красного, норвежского производства, изредка – пиво, тоже всегда одного сорта – пилснер «Арендал», две-три коричневые бутылки по 0,7 литра с корабликом на золотой этикетке.