Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Моя двойная жизнь
Шрифт:

На улицу Вожирар, где жила старушка, отправилась госпожа Герар. Не успела она войти, как та по горестному выражению ее лица сразу поняла, что случилось несчастье.

— Боже мой, неужели молодая худенькая дама (это обо мне) умерла?

Госпожа Герар как можно осторожнее сообщила ей печальную весть. Но старушка, сняв очки, взглянула на гостью, потом, протерев их, снова надела на нос и принялась бранить своего сына, отца погибшего малыша, прижившего этого мальчика с какой-то нищенкой: она так и знала, что несчастье непременно обрушится на них… Говорила она без умолку, однако не сожалела о бедном малыше, а все время поносила своего сына, солдата луарской армии.

Большой печали эта бабушка, видимо, не испытывала, но я все-таки зашла к ней после похорон.

— Все кончено, госпожа Дюрьё. Но я арендовала для крошки место на кладбище на пять лет.

Она обернулась и до смешного сердито сказала:

— Это чистое безумие! Теперь, когда Господь Бог прибрал его к себе, ему уже ничего не нужно! Лучше бы купили мне клочок земли, все-таки была бы польза! Мертвые-то овощей не растят!

В упреке этом была своя страшная логика, так что, несмотря на всю его неслыханную резкость, я исполнила желание матушки Вязальщицы и сделала ей такой же точно подарок, что и мальчику. Каждый получил свой клочок земли: малыш, у которого было право на жизнь, — чтобы спать там вечным сном, а старуха — чтобы спорить с подстерегавшей ее смертью, отстаивая остаток своей жизни.

В госпиталь я вернулась опечаленная и расстроенная. Между тем меня ожидала там радость: один друг протянул мне совсем маленький, просто крохотный листочек тонкой бумаги. На нем рукой моей матери были написаны две строчки: «Все мы живы, здоровы и находимся в Гомберге».

Я подскочила в ярости. В Гомберге! Все мое семейство находится в Гомберге! Преспокойно устроившись у врага! Я ломала себе голову, пытаясь понять, в результате какой хитроумной комбинации матушка очутилась в Гомберге. Я знала, что у моей красивой тетушки Розины была там подруга, у которой она останавливалась каждый год, так как ежегодно два месяца она проводила в Гомберге, два — в Баден Бадене и один месяц — в Спа, ибо больше всего на свете моя тетушка любила играть. Ну да ладно! Все, кто был мне дорог, живы-здоровы! Это главное. И все-таки я сердилась на матушку за то, что она поехала в Гомберг.

Я горячо поблагодарила друга, который принес мне этот маленький листок, присланный американским посланником, всеми силами старавшимся помочь парижанам и поддержать их. Затем я вручила ему записочку для матери на тот случай, если представится возможность переправить ее.

Обстрел Парижа продолжался. Однажды ночью братья из христианской школы пришли просить помощи: им не хватало рук и повозок, чтобы подобрать убитых на Шатийонском плато. Я дала две повозки и решила сама поехать вместе с ними на поле боя.

Что за ужасное, поистине дантовское воспоминание! Ночь была пронзительно-холодной. Мы продвигались с трудом. Наконец свет факелов и фонарей указал нам, что мы добрались до места. Я вышла вместе с санитаром и его помощником. В руках у меня был фонарь. Идти приходилось медленно, ибо на каждом шагу мы натыкались на умирающих или мертвецов. «Госпиталь! Госпиталь!» — шептали мы на ходу. В ответ слышался стон, и мы направлялись в ту сторону.

Ах, первый, кого я обнаружила таким образом! Он полулежал, прислонившись к груде мертвых тел. Я поднесла к его лицу фонарь. Ему оторвало ухо и половину челюсти. Крупные сгустки застывшей на холоде крови свисали с нижней челюсти. Взгляд у него был безумный. Подобрав соломинку, я окунула ее конец во фляжку и всосала несколько капель водки, которые затем выдула сквозь зубы бедного мальчика. Три или четыре раза я проделывала эту операцию. Он немного пришел в себя, и мы отнесли его в одну из повозок. Точно так же мы поступили и с другими. Некоторые пили прямо из фляжки, это упрощало дело.

На одного из этих несчастных страшно было смотреть: осколком снаряда полностью сорвало одежду с верхней части его тела; только на руках остались рукава, оторванные у плеча. И никаких следов ранения. Его жалкий обнаженный торс был усеян большими черными пятнами, да из уголков губ медленно стекала кровь. Мне показалось, что он дышит, и я подошла к нему. Я дала ему сердечных капель. «Спасибо», — молвил он, приоткрыв глаза. Мы перенесли его в повозку, где бедняга скончался от кровоизлияния, залив других раненых волной черной крови. Мало-помалу светало. Занимался день, пасмурный и унылый. Фонари гасли один за другим, и мы уже стали различать друг друга. Нас там собралось около сотни: сестрички милосердия, военные и гражданские санитары, братья из христианских школ, другие священнослужители и несколько дам, которые вроде меня отдавали все свои силы, все свое сердце на службу раненым. При свете дня открывшееся нам зрелище выглядело еще более мрачно, ибо то, что скрывала под своим покровом ночная мгла, проявилось теперь при мертвенном свете позднего январского утра.

Раненых было столько, что вывезти их всех представлялось невозможным, и я рыдала от собственного бессилия. Меж тем прибывали другие повозки, но раненым не было числа!.. Многие из них, даже легкораненые, погибли от холода.

Вернувшись в госпиталь, я застала у дверей одного из своих друзей, он привез ко мне моряка, раненного в форте Иври. Пуля угодила ему под правый глаз. Его записали под именем Дезире Блоа, двадцати семи лет. Это был отличный парень с открытым взглядом, немногословный.

Когда его уложили в постель, доктор Дюшен послал за цирюльником, чтобы побрить его, ибо пуля, разворошив его широкие, густые бакенбарды, застряла в слюнной железе, а вместе с ней попали и волосы с мясом. Хирург попытался вытащить из раны своими щипцами кусочки мяса, закрывавшие отверстие; затем понадобились тончайшие щипчики, чтобы извлечь волосы, смешавшиеся со всем остальным. Когда цирюльник осторожно провел бритвой вокруг раны, несчастный позеленел, с губ его сорвалось проклятье, но, скосив глаза в мою сторону, он тут же извинился:

— Прошу прощения, мадемуазель.

Я была очень молода, но казалась еще моложе своего возраста и была похожа на юную девушку.

В своей руке я держала руку несчастного моряка и старалась утешить его множеством ласковых слов, которые идут у женщин от самого сердца, когда им надо усмирить чью-то боль, моральную или физическую.

— Ах, мадемуазель, — сказал мне бедный Блоа после того, как окончилась перевязка, — мадемуазель, вы придали мне мужества.

Когда он успокоился немного, я спросила, не хочет ли он поесть.

— Хочу, — ответил он.

— Прекрасно, — воскликнула госпожа Ламбкен, — а чего вам больше хочется: супа, сыра или варенья?

И здоровенный детина с улыбкой объявил:

— Варенья.

Дезире Блоа часто рассказывал мне о своей матери, которая жила под Брестом. Мать он поистине обожал, зато на отца, похоже, затаил ужасную обиду, потому что, когда однажды я спросила, жив ли его отец, он поднял глаза и с каким-то отчаянным вызовом и скорбным презрением отважно устремил их на одному ему видимое существо. Увы, этого славного малого ждал жестокий конец, позже я расскажу какой.

Осадные страдания начали потихоньку подтачивать дух парижан. Установили хлебный паек: 300 граммов для взрослых, 150 граммов для детей.

При этом известии глухая ярость овладела народом. Женщины хранили мужественное спокойствие, а мужчины озлобились. То и дело вспыхивали ссоры, становившиеся все острее; одни стремились к войне до победного конца, другие — к миру.

Однажды, когда я вошла в комнату Франца Майера и принесла ему еду, он разъярился до смешного, бросив свою курицу на пол и заявив, что не желает больше ничего есть, совсем ничего, так как его обманули, сказав, что парижане сдадутся, не протянув и двух дней, а вот уже семнадцать дней, как он в госпитале, и ему все еще дают курицу.

Поделиться с друзьями: