Моя сумасшедшая
Шрифт:
Когда они с Булавиным поднялись в кабинет, Филиппенко неожиданно спросил, а где же шофер Александра Игнатьевича.
— Вероника его накормит, прости, что сразу не предложил, — от чертовой простуды сущая каша в голове.
— Что-то ты и самом деле сегодня не в себе, Андрей, — Булавин с удобством расположился на диване. — Нет никакого шофера — давно вожу сам. Люблю это дело. Я мальчишкой был помешан на автомобилях не меньше, чем сейчас на охоте. Давай говори, зачем звал. Ведь не на тещины же именины? Или как там Вероника Станиславовна твоя ловко сформулировала: «Скромный обед по случаю семейного торжества, муж просил быть обязательно». Однако мне уже через час нужно в город — дела.
— Я не задержу, Саша. — Филиппенко боком подступил к рабочему столу, нащупал папку и бросил на диван. — Рукопись Ивана Шуста. Подана вчера на рассмотрение с резолюцией Смальцуги. Для биографической серии, которую мы начали в прошлом году.
Булавин выпрямился, остро взглянул на бледноватое замкнутое лицо Андрея Филипповича, затем снова прислонился к спинке дивана.
— О Шумном?
— Да.
— Пробудилися, — усмехнулся он. — Ну, и что там?
— Хочешь взглянуть?
— Не прочь.
— Учти, без водки это читать нельзя.
— Я за рулем, — сказал Булавин, берясь за папку. — А тебе, вижу, не помешает. Всю, что ли, одолел?
— От корки до корки. Ты, Александр Игнатьевич, в последний раздел не заглядывай, такого говна и в газетах пруд пруди. Давай с десятой страницы. И обрати внимание на тон. Вроде бы донос, а интонация лирическая. Для комсомолок писано… Полистай, а я пока спущусь в погреб, поищу достойную случая бутылочку…
Филиппенко вернулся минут через двадцать с продолговатым аккуратным свертком в пергаменте. Перед тем как подняться в кабинет, он заглянул на кухню, убедился, что она пуста, и залпом допил настойку — прямо из графина, удивляясь, что спиртное совершенно не действует, а сознание ясное как никогда.
Булавин за время его отсутствия пересел за стол и мрачно шуршал страницами рукописи. Андрей Любомирович положил сверток рядом с папкой.
— Это что?
— Вино. Ай-Тодор, хорошего урожая. На память, что-то редко мы стали видеться…
— Твоя правда, Андрей, — проговорил Булавин, отодвигая бумаги. — Возьму, спасибо. Фросе отдам — у девчонки позавчера был день рождения. Обрадуется.
— На здоровье. — Филиппенко присел на край стола. — И как тебе все это безобразие, Александр? Ты бы держал сестру подальше от шустрого Ванечки!
— Ее удержишь… Что делать будешь?
— Шумный, скажу я тебе… — не отвечая на вопрос, проговорил Андрей Любомирович, придвигая папку и берясь за рукопись, — …ага, нашел… Якобы в начале апреля тридцатого года, вскоре после завершения процесса над «Союзом Освобождения», в присутствии свидетелей заявил: «Суд над приличными людьми закончился. Народ молчит. Это был неудачный шаг власти, но показательный…»
— Не помню такого.
— Значит, было…
— Андрей Любомирович, — Булавин поморщился. — Ну какое это теперь имеет значение? По-моему, ты так и не определился до сих пор, что за погода на дворе. Жизнь человеческая не стоит ни гроша, а ты: было, не было! Как поступишь с этим? — он кивнул на стол, где валялась распотрошенная рукопись.
— Откажусь публиковать.
— Одобряю. И без тебя напечатают. Раз Шумный попал в черный список, то их уже не остановить. Но, учти, следующим можешь оказаться и ты.
Филиппенко поднялся, прошелся из угла в угол.
— Может, уехать, Саша? Забрать семью, продать к лешему эту хату и махнуть куда-нибудь в глубинку?
— И что ты там будешь делать? Сыроежки солить? Учительствовать? Не выйдет. Таких, как мы, по-доброму не отпускают. Либо ты верный раб, либо совестливый покойник. Или как Хорунжий. Вот и весь выбор.
— Ладно, — Филиппенко нахмурился, глядя в пол. — Не будем об этом. Тебе известно, где сейчас Игорь Богданович? Поговаривают — в Москве?
— Не скажу. А строить догадки не берусь, — Булавин поднялся из-за стола и, прихватив сверток, направился к двери. Остановился возле Филиппенко, взял за плечо: — Татьяна Михайловна здесь уже неделю. Дети в Москве… под присмотром. — Булавин быстро взглянул, и Филиппенко только сейчас обнаружил, какие у него сухие и измученные глаза. — Я знаю, что вы были добрыми друзьями, вместе поднимали издательство. Но видеться с ней я тебе настоятельно не рекомендую. Такие, брат, дела… К тебе, Андрей, еще не раз будут соваться. Пока им твой норов не надоест. Не отвертишься… — он помолчал и добавил: — Пойдем, пора мне. Давай, выпроваживай…
На следующий день, в полдень, Андрей Любомирович вызвал машину из гаража издательства и попросил шофера отвезти рукопись в город. Перед этим долго беседовал по телефону — сначала со своим заместителем по типографии, затем с главным редактором и наконец с секретаршей Таисией Степановной. Секретарше было поручено: как только Иван Митрофанович Шуст объявится, вручить ему рукопись и сообщить, что в публикации отказано. Без объяснения причин.
Что касается самого Андрея Любомировича, то он берет отпуск по болезни на неделю-другую — простуда, Таисия Степановна, оказалась с большим подвохом. Бронхит жесточайший, доктора категорически настаивают на постельном режиме…
8
«— Люди вообще редко умеют использовать головной мозг по назначению, — с вызовом заявил Мальчик. — Согласны?
Я пожал плечами. С тех пор, как он начал более-менее регулярно навещать меня, прошло немало времени, и Мальчик изменился. Больше определенности в чертах. Гладкие темные волосы отросли и полностью скрыли чуткие, слегка оттопыренные ушные раковины. Острый подбородок, приперченный пробивающейся щетинкой, жесткий, почти неприязненный взгляд. И новая манера — он все время двигался внутри своей просторной одежды, будто там полным-полно мелких волосков после стрижки. Хотя это могло означать всего лишь нетерпение, спешку или раздражение.
Я и в самом деле оказался не так понятлив, как ему хотелось бы.
В наших беседах, в отличие от прочих видений, меня посещавших, не было ничего метафизического. Я чувствовал только одно — дистанцию во времени, но что это за дистанция и как она велика, так никогда и не посмел спросить.
— Согласен, — сказал я. — Вообще-то это трюизм. Такой же, как целая куча подобных. Например, про совместную жизнь. Один запомнил одно, другой — другое. И если воспоминания об одном и том же так различаются, какая же она совместная?
Странно было слышать звук собственного голоса в пустой комнате.
Мальчик натянуто рассмеялся…»
Позже Олеся могла вспомнить едва ли не каждое слово из записей Петра Хорунжего. В отличие от Юлии Рубчинской — та прочла в спешке, ужасаясь и не смея поверить, и, лишь когда все случилось, вернее, начало происходить именно так, а не иначе, окончательно убедилась: вымысла и игры воображения в них не больше, чем в приходских книгах, где регистрируют даты смерти, крещения и совершения браков.