Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Моя жизнь. Мои современники
Шрифт:
Над серебряной рекой, На златом песочке Долго девы молодой Я искал следочки. Но следочков не нашел, Будто не бывало… Я увидел вдалеке — Речка всколыхнулась, И услышал в высоке Колокол раздается. Быстро сел я на коня, Полетел стрелою, К Божьей церкви подъезжал, Конь остановился. В Божью церковь я вошел — Там народ толпою, Вижу — милую мою Водят вкруг налоя. Она, неверная моя, На меня взглянула, Залилась горькими слезами, Ручками всплеснула. Я ж к иконе пресвятой Бросился с мольбою: Боже, счастье ей пошли И любовь святую.

В этой трогательной по содержанию песне любопытна ее форма: ритм соблюден везде, но рифмуются строфы лишь в начале и в конце ее. Вероятно, это объясняется тем, что она изменялась при передаче из уст в уста неграмотными людьми.

У дяди служил приказчиком красивый мужик с окладистой черной бородой и хитрыми карими глазками. Дядя звал его Ильей, а мы — Ильей Григорьевым. На «ич» мужиков величать не полагалось. Не уменьшительными именами, без отчеств, звали только солидных, степенных мужиков, а молодых и даже старых, но пьяниц и бездельников, продолжали, по обычаю крепостных времен, именовать Ваньками, Яшками, Митьками и т. п. Меня уже тогда коробило такое презрительное отношение к людям, тем более, что в Петербурге в нашей семье прислуге говорили «вы», а солидную, хотя и неграмотную горничную, которую моя мать по старой привычке называла Машей, мои сестры и я звали Марьей Васильевной.

По вечерам Илья Григорьев приходил к дяде с докладами по имению. Я не любил этих докладов, так как они часто сопровождались бурными сценами: дядя кричал на приказчика, который систематически его обворовывал, грозил прогнать со службы или отдать под суд. Но Илья, всегда спокойный и невозмутимый, только говорил — «слушаю-с», или — «как угодно вашему сиятельству». В конце концов все кончалось благополучно: обозванный вором и мошенником, Илья получал деньги по своим дутым счетам, а распоряжения, отдававшиеся на следующий день, исполнялись постольку, поскольку они входили в планы приказчика.

По воскресеньям я надевал вместо будничной красной кумачовой рубашки — белую, вышитую петухами, и отправлялся в церковь, где носил свечу на малом и большом входах. Церковь была всегда битком набита народом — степенными мужиками с лоснящимися от масла затылками и пестрыми бабами и девками. А впереди, на вышитых розами коврах, стояли наши домашние и соседи-помещики. Дядя забирался на клирос и отчаянно фальшивым голосом подтягивал дьячку. Служил отец Василий. Немудреный это был батюшка, с красными слезящимися глазами и с хроническим насморком, который он унимал, утирая нос, издававший при этом хлюпающий звук, ладонью, снизу вверх. А флюс, как нарочно вздувавшийся у него к воскресенью, подвязывал розовым платком. Служил он гнусавой скороговоркой, а в конце обедни говорил совершенно невразумительные проповеди.

У отца Василия мне в первый раз в жизни пришлось исповедоваться. Помню, с каким волнением я готовился к этой первой исповеди, тщательно припоминая все свои маленькие грехи. И какое я испытал разочарование, когда отец Василий, спросив меня, молюсь ли я утром и вечером и порекомендовав всегда слушаться маму и дядю, накрыл меня эпитрахилью и, пробормотав что-то невнятное, отпустил! Я глубоко был оскорблен несерьезностью исповеди, и уже тогда в моем восьмилетием сознании возник дух критики к обрядам православной религии.

После обедни соседи-помещики рассаживались по своим экипажам и въезжали в нашу усадьбу, находившуюся в сотне саженей от церкви. Там лошади распрягались и кормились овсом, а господа приглашались к обеду. Затем молодежь играла в крокет, а дядя, большой любитель «пульки», устраивал преферанс. В крокет я играл со страстью и обучил этой игре своих приятелей — деревенских ребят, с которыми вообще большую часть дня проводил неразлучно.

В крепостные времена к имению моего деда принадлежали две деревни: село Ольхи и сельцо Плоское. Крестьяне села Ольхи отбывали барщину, а плосковские были на оброке. Разница недавнего прошлого этих двух деревень сказывалась как на общем их обличье, так и на характере их обитателей: Ольховские крестьяне были бедны, вороваты и низкопоклонны, плосковские же жили зажиточно, считались честными и держали себя с достоинством. И как-то само собой выходило, что среди Ольховских крестьян у моей матери и сестер были пациенты и пациентки, приходившие за лекарствами, у меня — товарищи игр, но семей знакомых у нас не было. А в Плоском у нас были знакомые крестьянские семьи и мы их навещали, когда бывали там.

От плосковских крестьян мне приходилось слышать рассказы из времен нашествия Наполеона. Тогда ведь со времени 1812-го года прошло каких-нибудь 65 лет и в деревнях еще жили старики — живые свидетели этого страшного времени. Служивший у нас садовником древний старик Никифор скакал в 1812 году форейтором перед каретой, отвозившей моего деда в действующую армию. Были и другие старики, эпически рассказывавшие, как помнят, что мужики образовывали партизанские отряды и ходили «бить француза», а бабы ошпаривали отставших от своих частей французов, которых холод и голод заставляли искать прибежище в деревнях. Ведь отступление великой армии шло через наши места.

Неподалеку от Плоского было болото, носившее название «французского». По рассказам мужиков, в это болото свозили трупы убитых французов и топили там. Вечером всегда жутко было проезжать мимо французского болота, вокруг которого, казалось, бродят призраки этих людей, так страшно погибших вдали от родной земли.

Детское чувство жути связано в моей памяти еще с одним событием моей деревенской жизни. Однажды под вечер пришел к нам из деревни староста и посоветовал никому вечером из дома не выходить, так как бабы будут искать коровью смерть…

Этот обычай, очевидно весьма древнего языческого происхождения, сохранялся, насколько мне приходилось слышать, в глухих деревнях еще до недавнего времени. Тогда он был очень распространен в средней России и заключался в следующем: когда в округе появлялась какая-нибудь эпидемия на рогатом скоте, крестьяне на сходе принимали постановление — «опахать село от коровьей смерти». Постановление выносилось мужчинами, а приводилось в исполнение женщинами, и притом с соблюдением полной тайны, так что сами домохозяева, сделавшие постановление, не знали, кто из женщин будет его приводить в исполнение.

Женщины выбирали из своей среды трех вдов и девять девок, которые вечером, когда вся деревня уже спит, выходили из своих изб в одних рубашках и с распушенными волосами. Четыре из них впрягались в соху, а остальные шли впереди, распевая колдовские песни. Процессия двигалась по улице, стуча дубинками во все жилые избы и спрашивая: «Здесь ли коровья смерть?» Получив отрицательный ответ, шли дальше и проводили сохой сплошную борозду через дороги, поля и межи. Всякий человек, встречавшийся на пути этой дикой процессии, кто бы он ни был, будь то отец одной из ее участниц, считался коровьей смертью, принявшей человеческий образ, и немилосердно избивался дубинками, иногда до смерти.

В этот вечер, хотя меня в обычное время отправили спать, я, конечно, долго не мог заснуть в ожидании зловещего стука в дверь. Было и любопытно, и страшно… Вдруг они решат, что коровья смерть спряталась в помещичьем доме?.. Что тогда?..

Вот из темноты ночи, через окно, послышались женские голоса: «Девять девок, три вдовы»… Это было не то пение, не то размеренно-певучая речь, вроде былинного сказа… Воображение рисовало Бабу-Ягу «на липовой ноге, на березовой клюке»… Дальнейших слов я не уловил, но услыхал отчетливо три сильных удара в дверь и резкий женский голос: «Коровья смерть здеся?» В ужасе я нырнул под подушку, стараясь укрыться от происходящей наяву страшной сказки, но сейчас же услышал успокоительный ответ горничной: «Нетути, проходите своей дорогой». «Девять девок, три вдовы»… запели удалявшиеся голоса, и я скоро заснул, как засыпают дети, перевернутые на другой бок после мучившего их кошмара.

Поделиться с друзьями: