Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Моя жизнь

Троцкий Лев Давидович

Шрифт:

Дети говорили на русском и параллельно на немецком языке. В детском саду и школе они объяснялись по-немецки, поэтому, играя дома, они продолжали немецкую речь, но стоило мне или отцу заговорить с ними, они тотчас переходили на русский. Если мы к ним обращались по-немецки, они смущались и отвечали по-русски. В последние годы они усвоили еще венское наречие и говорили на нем великолепно.

Они любили бывать в семье Клячко, где все - и глава семьи, и хозяйка дома, и взрослые дети - были к ним очень внимательны, показывали им много интересного и к тому же угощали их прекрасными вещами.

Любили дети и Рязанова, известного исследователя Маркса. Рязанов, живший тогда в Вене, поражал воображение мальчиков своими гимнастическими подвигами и нравился им своей шумливостью. Как-то младшего мальчика стриг парикмахер, я сидела тут же. Сережа пальцем подозвал меня к себе и тихо на ухо сказал: "Я хочу, чтоб он мне сделал прическу, как у Рязанова". Его восхитила большая, гладкая лысина Рязанова - это было не так, как у всех, а гораздо лучше.

Когда Левик поступил в школу, встал вопрос о "законе божьем". По тогдашнему австрийскому закону дети обязаны были до 14 лет воспитываться в религии своих отцов. Так как в наших документах никакой религии не было указано, то мы выбрали для детей лютеранство, как такую религию, которая казалась нам все же более портативной для детских плеч и для детских душ. Преподавала закон Лютера учительница во внешкольные часы, хотя и в школе. Левику нравился этот урок, это было видно по его рожице, но он не находил нужным дома распространяться по этому поводу. Как-то вечером слышала, как он, лежа уже в постели, что-то шептал. На мой вопрос он ответил: "Это молитва, знаешь, молитвы бывают очень хорошенькие, как стихи"".

Еще со времени моей первой эмиграции родители начали выезжать за границу. Они были у меня в Париже, затем приезжали в Вену с моей старшей девочкой, которая жила у них в деревне. В 1910 г. они прибыли в Берлин. К этому времени они уже окончательно примирились с моей судьбой. Последним тяжеловесным доводом была, пожалуй, моя первая книга на немецком языке. Мать была тяжко больна (actinomicosis). Последние десять лет своей жизни она несла свою болезнь как дополнительный груз, не переставая работать. Ей удалили в Берлине почку. Матери было 60 лет. В первые месяцы после операции она расцвела. Случай этот приобрел довольно широкую известность в медицинском мире. Но болезнь скоро вернулась и в несколько месяцев унесла ее. Она умерла в Яновке, где провела свою трудовую жизнь и где вырастила детей.

Большая венская глава моей жизни была бы неполна, если бы я не сказал, что ближайшими нашими друзьями в Вене была семья старого эмигранта С.Л.Клячко. Вся история моей второй эмиграции тесно переплетается с этой семьей, которая была подлинным очагом широких политических и вообще умственных интересов, музыки, четырех европейских языков и разнообразных европейских связей. Смерть главы семьи, Семена Львовича, в апреле 1914 г. была для меня и моей жены большим горем. Лев Толстой писал о своем богато одаренном брате Сергее, что тому не хватало только некоторых мелких недостатков, чтобы стать большим художником. Это можно сказать о Семене Львовиче: у него были все данные для выдающегося политического деятеля, кроме необходимых для этого недостатков. В семье Клячко мы всегда находили и помощь, и дружбу, а мы часто нуждались и в том и в другом.

Мой заработок в "Киевской мысли" был бы вполне достаточен для нашего скромного существования. Но бывали месяцы, когда работа для "Правды" не давала мне возможности написать ни одной платной строки. Тогда наступал кризис. Жена хорошо знала дорогу в ломбард, а я не раз распродавал букинистам книги, купленные в более обильные дни. Случалось, что наша скромная обстановка описывалась на покрытие квартирной платы. У нас было двое маленьких детей и не было няни. Наша жизнь ложилась двойной тяжестью на мою жену. Но она еще находила время и силы помогать мне в революционной работе.

Глава XVIII

НАЧАЛО ВОЙНЫ

На венских заборах появились надписи: Alle Serben muessen sterben*. Это стало кличем уличных мальчишек. Наш младший мальчик, Сережа, движимый, как всегда, чувством противоречия, возгласил на зиверингской лужайке: "Hoch Serbien!"** Он вернулся домой с синяками и с опытом международной политики.

Бьюкенен, бывший британский посол в Петербурге, с восторгом говорит в своих мемуарах о "чудесных первых днях августа", когда "Россия казалась совершенно преображенной". Подобный же восторг можно найти в мемуарах и других государственных мужей, хотя они и не с такой полнотой, как Бьюкенен, воплощали самодовольную ограниченность правящих классов. Во всех европейских центрах стояли одинаково "чудесные" дни августа, все страны вступали "преображенными" в работу своего взаимоистребления.

Особенно неожиданным казался патриотический подъем масс в Австро-Венгрии. Что толкало венского сапожного подмастерья, полунемца-получеха Поспешиля, или нашу зеленщицу фрау Мареш, или извозчика Франкля на площадь перед военным министерством? Национальная идея? Какая? Австро-Венгрия была отрицанием национальной идеи. Нет, движущая сила была иная.

Таких людей, вся жизнь которых день за днем проходит в монотонной безнадежности, очень много на свете. Ими держится современное общество. Набат мобилизации врывается в их жизнь как обещание. Все привычное и осточертевшее опрокидывается, воцаряется новое и необычное. Впереди должны произойти еще более необозримые перемены. К лучшему или к худшему? Разумеется, к лучшему: разве Поспешилю может стать хуже, чем в "нормальное" время?

Я бродил по центральным улицам столь знакомой мне Вены и наблюдал эту совершенно необычную для шикарного Ринга толпу, в которой пробудились надежды. И разве частица этих надежд не осуществляется уже сегодня? Разве в иное время носильщики, прачки, сапожники, подмастерья и подрост-ки предместий могли бы себя чувствовать господами положения на Ринге? Война захватывает всех, и, следовательно, угнетенные, обманутые жизнью чувствуют себя как бы на равной ноге с богатыми и сильными. Пусть не покажется парадоксом, но в настроениях венской толпы, демонстрировавшей во славу габсбургского оружия, я улавливал черты, знакомые мне по октябрьским дням 1905 г. в тогдашнем Петербурге. Недаром же война часто являлась в истории матерью революции.

И однако же насколько различно, правильнее сказать, противоположно отношение к той и другой со стороны господствующих классов. Бьюкенену те дни казались чудесными, а Россия - пробужденной. Наоборот, о самых патетических днях революции 1905 г. граф Витте писал: "Громадное большинство России как бы сошло с ума".

Подобно революции, война выбивает всю жизнь, сверху донизу, из наезженной колеи. Но революция удары свои направляет против существующей власти. Война же, наоборот, на первых порах укрепляет государственную власть, которая в порожденном войною хаосе выступает как единственная твердая опора... пока та же война не подкопает ее. Надежды на бурные социальные и национальные движения в Праге или Триесте, как и в Варшаве или Тифлисе, совершенно неосновательны в начале войны. В сентябре 1914 г. я писал в Россию: "Мобилизация и объявление войны как бы стерли с лица земли все национальные и социальные противоречия в стране. Но это только историческая отсрочка, своего рода политический мораториум. Векселя переписаны на новый срок, но платить по ним придется". В этих подцензурных строках я имел в виду, разумеется, не только Австро-Венгрию, но и Россию, Россию прежде всего.

События нагромождались одно на другое. Пришла телеграмма об убийстве Жореса. В газетах было так много злост-ной лжи, что оставалась еще, по крайней мере в течение нескольких часов, возможность сомнения и надежды. Но вскоре эта возможность исчезла. Жорес был убит врагами и предан собственной партией.

Какое отношение к войне нашел я в руководящих кругах австрийской социал-демократии? Одни открыто радовались ей, сквернословили по адресу сербов и русских, не очень отличая правительства от народов: это были органические националисты, чуть-чуть покрытые лаком социалистической культуры, который теперь сползал с них не по дням, а по часам. Помню, как Ганс Дейч, впоследствии что-то вроде военного министра, откровенно говорил о неизбежности и спасительности этой войны, которая наконец избавит Австрию от сербского "кошмара". Другие - и во главе их стоял Виктор Адлер - относились к войне как к внешней катастрофе, которую нужно перетерпеть. Выжидательная пассивность служила, однако, только прикрытием для активного националистического крыла. Кое-кто глубокомысленно вспоминал о немецкой победе 1871 г., которая двинула вперед немецкую промышленность, а с нею вместе и социал-демократию.

2 августа Германия объявила войну России. Уже до этого начался отъезд русских из Вены. 3 августа утром я отправился на Wienzeile, чтобы посоветоваться там с социалистами-депутатами, как быть нам, русским эмигрантам. Фридрих Адлер по инерции продолжал еще в своем кабинете возиться с какими-то книжками, бумажками, марками для международного социалистического конгресса, который должен был вскоре состояться в Вене. Но конгресс был уже отброшен в прошлое. На арену выступали другие силы... Старик Адлер предложил мне немедленно отправиться с ним вместе к первоисточнику, именно к шефу политической полиции Гейеру. В автомобиле, по пути в префектуру, я обратил внимание Адлера на то, что война вызвала наружу какое-то праздничное настроение. "Это радуются те, которым не нужно идти на войну, - ответил он сразу.
– Кроме того, на улицу сейчас выходят все неуравновешенные, все сумасшедшие: это их время. Убийство Жореса - только начало. Война открывает простор всем инстинктам, всем видам безумия..."

Поделиться с друзьями: