Мусоргский
Шрифт:
Жизнь была напряженная. В мае Римский навестит Мусоргского и напишет Стасову не без сомнения в истинности сказанного Модестом Петровичем: «Он все ужасно занят, утомлен беспрерывным письмом музыки». Скепсис Корсакова объясним: он давно уже не верил в какое-либо возрождение давнего товарища. К тому — был раздосадован: в начале года Модест был-таки на премьере его «Майской ночи». Когда Стасов бушевал, восхвалял, выражал восторги, другие были довольно сдержаны. Особенно же Мусоргский. В воспоминаниях Римского проглядывает некоторое раздражение: «В эту пору Мусоргский стал вообще холоден к чужой музыке и к хороводу отнесся холоднее прежнего, он что-то морщился и говорил вообще про „Майскую ночь“, что это не то».
Впрочем, почти так же («не то» или «не во всём то») оценивал сам Римский «Сорочинскую»: «Сочинялась она как-то странно. Для первого и последнего действия настоящего сценариума и текста не было, а были только музыкальные отрывки и характеристики. Для сцены торга была взята музыка соответственного назначения из „Млады“. Были сочинены и написаны песни Параси и Хиври и талантливая декламационная сцена Хиври с Афанасием Ивановичем. Но между 2-м и 3-м действиями предполагалось, неизвестно с какой стати, фантастическое интермеццо „Сон парубка“, музыка для которого была взята из „Ночи на Лысой горе“, или „Ивановой ночи“, а потом с некоторыми прибавками и изменениями послужила для сцены Чернобога в „Младе“. Теперь эта музыка, с прибавкою картинки утреннего рассвета, должна была составить предполагаемое сценическое интермеццо, насильно втиснутое в „Сорочинскую ярмарку“».
Ранее, в старое доброе время, когда все еще было впереди, они оба сочиняли оперы на «исторические» сюжеты: один — «Бориса Годунова», другой — «Псковитянку». «Борис» оказался мощнее. Хотя понятным это стало лишь многие годы спустя. Теперь оба подошли к Гоголю, более того — к «раннему» Гоголю, к его «Вечерам на хуторе близ Диканьки». И оба выбрали «нестрашные» повести, не «Ночь накануне Ивана Купала», не «Страшную месть», но повести, скорее, жизнерадостные, хотя и с «чертовщинкой». Опора на украинский мелос — у обоих. Решения — совершенно различны. Корсаков, в сущности, создает комическую оперу-сказку (или что-то близкое к таковой). Гоголевская фантастика здесь подана «легко», окрашена незатейливым юмором. Его много и в трио Винокура, Писаря и Головы, в их «перепуганном» фугато, где запечатлелась встреча с чертом по-корсаковски.
— Сатана! сатана! Это сам сатана! — вопит один.
— Сатана! сатана! Это сам сатана! — вторит другой.
— Сатана! сатана! Это сам сатана!.. — подхватывает третий.
Но был и в этой, довольно светлой повести Гоголя один эпизод, который чутких читателей приводил в содрогание:
«— Нет, я не хочу быть вороном! — сказала девушка, изнемогая от усталости. — Мне жалко отнимать цыпленков у бедной матери!
„Ты не ведьма!“ — подумал Левко.
— Кто же будет вороном?
Девушки снова собрались кинуть жребий.
— Я буду вороном! — вызвалась одна из средины.
Левко стал пристально вглядываться в лицо ей. Скоро и смело гналась она за вереницею и кидалась во все стороны, чтобы изловить свою жертву. Тут Левко стал замечать, что тело ее не так светилось, как у прочих: внутри его виделось что-то черное. Вдруг раздался крик: ворон бросился на одну из вереницы, схватил ее, и Левку почудилось, будто у ней выпустились когти и на лице ее сверкнула злобная радость.
— Ведьма! — сказал он, вдруг указав на нее пальцем и оборотившись к дому».
Уже в девятнадцатом веке найдутся читатели, которые увидят в этом «черном» внутри ведьмы не фантастическую подробность, но чудовищно острый глаз Гоголя. Он, и только он, с его религиозным страхом и пронзительным, нечеловеческим зрением мог различить зловещую эту отметину.
Корсаков пятна не заметит. Русалки, Левко. И — не диалог, но, скорее, детская игра:
«— Ворон, ворон, что ты делаешь? — Рою ямку. — На что тебе ямку? — Чтоб деньгу найти. — На что тебе деньгу? — Иглу купить. — Зачем иглу? — Мешочек сшить. — Зачем мешок? — Чтоб соли купить. — Зачем тебе соль? — Чтоб щи посолить. — Зачем тебе щи? — Твоим детям глаза залить. (Хочет броситься.) — Вот она! Вот ведьма!»
Повесть Гоголя можно прочитать как «полусказочную историю», чуть-чуть «страшноватую», но с добрым концом. Читатели чуткие впивались глазами в текст и видели — пусть в зачатке — ту магическую «жуть», которой веяло от каждой страницы — даже «юмористической» — позднего Гоголя. Невероятное зрение автора «Вечеров» и «Шинели», способное схватывать какие-то мельчайшие штрихи, за которыми проглядывал предмирный кошмар мироздания, — никак не ощутимо в музыке Римского-Корсакова. Его Гоголь слишком добродушен.Мусоргский, ощутив мучительную тягу к этому кудеснику слова, перечитывая Гоголя всю жизнь, ловил малейшие оттенки в интонации речи автора и речи его героев. Он мгновенно схватывал особую окраску — и чудодейственную, и «со слезой», и жутковатую— самого юмора Гоголя. Сцену Хиври с Поповичем даже Стасов, уже «поставивший крест» на композиторе, позже назовет одной из его музыкальных вершин. Юмор, доходящий до гротеска, от которого оторопь берет. Гоголь не раз это испытал, однажды изумительно точно запечатлел в последнем предложении «смешной» (и мучительной!) повести «Как поссорились Иван Иванович с Иваном Никифоровичем». Фраза, ставшая почти крылатой: «Скучно на этом свете, господа!»
Когда Асафьев сопоставит раннюю «Женитьбу» с поздней «Сорочинской ярмаркой», то заметит: в первой — кошмарный гротеск «Ревизора», «Шинели», «Мертвых душ». В «Сорочинской» этого композитору добиться не удалось. И все же…
«Жутковатое нечто», пусть и сдобренное юмором, должно было проступать и за этой лучезарной прозой. Преобладать должно светлое, как в начале повести: «Как упоителен, как роскошен летний день в Малороссии! Как томительно жарки те часы, когда полдень блещет в тишине и зное и голубой неизмеримый океан, сладострастным куполом нагнувшийся над землею, кажется, заснул, весь потонувши в неге, обнимая и сжимая прекрасную в воздушных объятиях своих! На нем ни облака. В поле ни речи. Все как будто умерло; вверху только, в небесной глубине, дрожит жаворонок, и серебряные песни летят по воздушным ступеням на влюбленную землю, да изредка крик чайки или звонкий голос перепела отдается в степи».
Этому настроению с редкой точностью будет соответствовать вступление к опере — «Жаркий день в Малороссии». Но Гоголь гротеска уже проступает и в «Сорочинской», хотя бы в той же сцене Хиври и Поповича. Для либретто Мусоргский лишь отчасти заимствует текст у Гоголя. Но как явлен этот гротеск!
« Хивря. Еще галушек, а може и вареников?.. Прикушайте, Афанасий Иваныч!
Попович (смакует).Мм… мм… мм!..
Хивря. А товченички чем же виноваты? Прикушайте! Но вот где самый смак то: пампушечки!
Попович (нетерпеливо и поспешно смакует).Мм!., мм… мм… мм!.. (Вскакивает).Бьюсь об заклад, если это сделано не хитрейшими руками из всего Евина рода! (С нежностью, Хивре).Однако ж, Хавронья Никифоровна, сердце мое жаждет от вас кушанья послаще всех галушечек и пампушечек.
Хивря (не без притворства).Вот я уже и не знаю, какого вам еще кушанья хочется, Афанасий Иванович!
Попович (с галушкою в одной руке; другой рискует обнять Хиврю).Разумеется, любви вашей, несравненная Хавронья Никифоровна!
Хивря. Ах!.. Бог знает, что вы подумаете еще, Афанасий Иванович!
Попович. Дивная! (Съедает галушку)».
Мусоргский не боится гипербол. Реплики в скобках — не только его «литературное творчество», но и — способность видеть саму сцену. Любовь, заедаемая галушкой, — и в тексте, и в музыке. Гротеск доходит до крайности.