Музей революции
Шрифт:
Ханаан выжимал.
Вечером являлись гости. Стол был, по-тогдашнему, роскошным. Тертая свекла, как следует промешанная с майонезом, нежно-фиолетовая, с чесноком и кислыми кусочками моченых яблок. Настоящая ростовская селедка, которую папа называл донским зал'oмом: толстая, присыпанная ядовито-белым луком. Исходящая паром картошка, на которую положишь масло, и оно расплывается желтым. И, конечно, царь стола — огромная бадья с салатом оливье. Миша накладывал ложку за ложкой, и думал, что если бы он стал богатым, то ел бы салат оливье каждый день. Он не обращал внимания ни на кого; он смаковал. Соленый огурец, породненный с докторской колбаской, картофельными кубиками и яйцом, и все это утоплено в густой кисло-сладкой заправке...
А главным событием года было Девятое Мая. Накануне отец надевал костюм с боевыми медалями, весь год висевший в шифоньере; костюм болтался на плечах, а медали были чересчур большими, как шоколадки в золотой обертке. И уезжал один в Москву. Повидаться в Парке Горького с однополчанами. Пообниматься. Поругаться. Выпить. Помянуть. И вечером — на поезд.
Мама так и умерла, не став настоящей еврейкой. Отец в последний год очнулся; принес из синагоги свиток, вписал в него букву алеф, перед сном читал Талмуд — зависая над огромной книгой, как маленькая мушка над тарелкой. И все вздыхал: вот умру, и кто надо мной почитает кадиш? Миша понимал: отец боится смерти, ее неотвратимой тесноты, ищет запасные варианты. А вдруг там что-то есть? и там у наших дополнительные козыри?
Но в Германии — еврей ты, не еврей, а лучше быть со всеми вместе, хотя бы изредка зевать на службе в синагоге и заглядывать в кошерное кафе, что у вокзала. По вторникам, в 17-30. Обычно начинали с общих тем, быстро перекидывались на гениальных внуков дяди Мойши, на тупую веру русских («не встал — не воскрес») и не менее тупую жадность немцев.
Больше всех ему не нравился секретарь общины, Гоша Фейгин. Гоша был худой, неряшливый, болтливый; всякий раз он требовал у кельнера две рюмки водки и маслину. Выпивал, совал указательный палец за щеку и звонко, так что все оглядывались, чпокал. Тут же выпивал вторую рюмку, чпокал, грыз маслину, косточку бросал на стол.
И заводил разговор о политике.
Однажды Гоша наклонился к Ройтману и чесночно прошептал на ухо:
— Михаэль.
— Да, Георгий Яковлевич, я весь внимание.
— Подожди минуту, я тебе что-то скажу.
Гоша на секунду отвернулся, прокричал могучим голосом:
— Herr Kellner! Zweimal Vodka. Und eine Olive! Wie ich liebe, - и снова, склонившись, перегарно зашептал:
— Так вот. Вы заканчивали, как я понимаю, железнодорожный?
— Да.
— И эти немцы диплом подтверждать не спешат?
— Не спешат. А вы это к чему?
— К тому, что деньги вам не помешают. У моих племянников в России бизнес. Они перевозят бензин. По железной дорогое. И у них несовпадение. Так получилось, неважно. Они нормальные ребята, все евреи, троюродные братья, но никак не сговорятся. Я вот думаю, им не нужны бандиты. Им нужен надежный, скромный человек, такой, чтоб разбирался в транспорте. Вы меня понимаете, Ройтман?
Гоша выпил рюмку, закусил маслиной и продолжил.
— Они сейчас у нас гостят; поговорите с ними, дайте консультацию, они вам немножко заплатят.
— Эй, кельнер, noch einmal vodka!
Помягчевшая, как будто обесточенная Анька в тот вечер засиделась в шомеровском кабинете. Он, затуманенный лекарствами и тоже чуть размякший, постарался расписать ей в красках, детально, свое московское хождение по мукам — и про Силовьева, и про Иван Саркисыча… Она, чего за ней не замечалось прежде, слушала его внимательно, почти сочувственно. Практически не перебивала. И в ответ сама с настойчивой иронией поведала, как возбудились ветераны диссидентского движения… раскалился телефон, а где, во сколько, с кем… ну просто времена Петросовета…. как по-детсадовски надулись, когда все отменилась… а все твоя уклончивость и хитрожопость...
Теодор не возражал; все равно ее не убедишь. Он разлил вишневку по лафитничкам, чокнулся с Анютой, и сказал: да ладно, это мы проехали, а ты помнишь, как мы познакомились? В семьдесят седьмом, на семинаре! И Цыплакова поддалась. Конечно, помню, как же — я! — могу не помнить?! А ты-то, Федя, ты-то помнишь? А как меня забирал из роддома? Взял Козю на руки, а он большой, уютный, глазки круглые, блестят, и вижу, ты плачешь!
— Аня, кстати. Почему Козя мне никогда не пишет? Ты ему скажи, чтобы писал — хоть два слова, жив-здоров, и ладно.
Так они по-стариковски час-другой пожили прошлым; за окнами распространялись темнота, секретарша, не желая беспокоить, подсунула под дверь записку — ухожу, до завтра…
Было хорошо, надежно и казалось, все у них опять наладится. Но тут часы сыграли полночь — отрешенно, тихо, как шкатулка, спрятанная под подушку. И Анька словно вспомнила, зачем пришла. Снова сжалась, будто завела в себе какую-то пружинку:
— Все. Хватит, Теодор. Повспоминали — будет. Усадьба не усадьба, а ты наподличал. И больше мне тут делать нечего. Не для того я ломала советскую власть, чтобы терпеть позор и лизоблюдство. А когда завтра посадят тех, на кого ты настучал…
— Да куда там посадят, ты что! Пугают от нечего делать.
— Нечего-канечево, а когда начнется, вздрогнешь. Помяни мое слово. И прости, Теодор, я решила уйти. Навсегда. Заявление на отпуск и на увольнение оставлю завтра на столе в предбаннике. Пора уже на пенсию. Прощай, мой дорогой скотина.
Подошла, погладила по лысой голове. Жестковато усмехнулась, сдула с ладони налипшую пудру. Секунду взвешивала — поцеловать? Или не стоит? Все-таки нагнулась, чмокнула в макушку. И пулей вылетела из кабинета. Старенькая девочка на каблуках. Цок-цок-цок. Какая гордая… Не остановишь.
Ладно; он попробует вернуть ее. Потом. После победы. Как в том кино, любимом с детства — в шесть часов вечера после войны.
А на следующий день явился Сёма. Большой, расхлябанный, одетый не пойми во что. Байковая зимняя рубашка на подкладке, ткань слишком яркая, большие желто-сине-красные квадраты, пуговицы не застегнуты, подол торчит, под рубашкой черная футболка. Стеганые брюки из болоньи, лыжные окаменелые ботинки, с окантовкой… Сёме он платил вполне прилично, тот мог бы и купить себе одежды; нет, говорит, мне и так хорошо. А ботинки почему? а потому, что лапы у меня кривые, пока разносишь обувь, семь потов сойдет, а ботинки вечные, с подковами.
— Теодор Кузьмич, не знаю, в общем, как сказать. Я ничего такого, мне все очень даже, но так сложилось… В общем, мне пора.
— Куда тебе пора? Скажите, дорогой мой, яснее.
Мнется, наотрез отказывается сесть. Смотрит в сторону, косым бесполым взглядом. Огромные руки, как плети, по швам.
— У меня там, мама, в общем, заболела. Надо к ней в Ташкент, ухаживать.
— Чем заболела.
Сёма промычал невразумительно… сосуды…
А этого куда несет? Точно что причина не в газете. Политикой Семён не увлекался, ему что нынешние, что вчерашние, что завтрашние — на лыжные ботинки хватит, а больше ничего не нужно. Лишь бы не мешали книжки конспектировать и писать трактат о восстановлении Михайловского монастыря.