Мужчины: тираны и подкаблучники
Шрифт:
Судьба мужчины в России выглядит по-другому, однако, не менее травматично.
Кто виноват, что русский мужчина рухнул? Советская власть? Да, но кто виноват, что возникла советская власть? Русский мужчина.
Я называю русского мужчину облаком в штанах. Но не в том немом смысле, который имел в виду Маяковский. Мы говорим на языке пустоты. Русский мужчина был, русского мужчины уже– еще нет, русский мужчина снова может быть. Такова диалектика.
Морфология мужчины составляет надежную классификацию его прав. Мужчина состоит из свободы, чести, гипертрофированного эгоизма и чувств. У русских первое отняли, второе потерялось, третье отмерло, четвертое – кисель с пузырями.
Аморфное образование, которое пришло на мужское место, трехрядно. Сверху прослойка человека, снизу – мужика, а посредине раздавленная прослойка мужа.
Человек имеет разновидности согласно впереди стоящим прилагательным: большой человек, маленький, деловой, лишний и т. д. У каждого своя социальная ниша или ее отсутствие. Русский мужской мир раздроблен.
Мужик – бытовое явление, которое парится в бане и пьет водку. Водка генерирует его самосознание в философском режиме «быть или не быть». Как бы то ни было, от мужика до сих пор умудряются рождаться дети. Половина их становится, как он сам, мужиками. Они не посмеют сказать о себе: «Мы – господа…» Их засмеют. Да и самим неловко. Бог с вами! Мужик – явление низшего сословия, даже если на джипе.
Вторая половина детей становится женщинами. Русская женщина – понятие не химерическое. Она состоит из необходимости. В России необходимости хоть отбавляй. Вот почему Россия женственна.
Русский мужик простодушен, но недоверчив. К женщинам он относится «не очень». Однако все женятся, и он тоже. Как правило – неудачно. Мне рассказывала тетя Нюра, она из Мордовии, что молодые татарки из тамошних деревень все чаще стремятся выйти за русского. Татары – злые, объясняет тетя Нюра, а русские – дураки. С ними легче управиться. Говорит пpо своих же, что – дураки, и ничего, как будто решенное дело. Где же дураку увидеть в невесте «с ногами» будущую стерву?
Мужская жизнь складывается из достижений. Победителя можно брать голыми руками. Женщина, которая создаст у мужика иллюзию большой победы, будет самой большой победительницей. Как всегда: Россия победит, а восторжествует Германия.
Русский муж – фигура комическая. Вон он бродит в тапочках по кухне.
Для закабаления мужа нужно разыграть карту морального императива. Это просто. «Она знает лучше». Жена становится семейным судьей и выдвигает обвинения в форме претензий: «Почему ты не можешь сделать самых простых вещей?» Один русский философ назвал претензии глубоко неаристократической формой поведения. Стерва в самом деле не слишком аристократична. Семейные разборки становятся публичным разбирательством. Жена начинает глумиться над мужем в присутствии родни, друзей и знакомых. Она прозрачно намекает на то, что он никуда не годится в постели, и – открытым текстом:
– Мой муж – неудачник.
Здесь вскипает кровь, и надо думать о своих правах. И мужик начинает думать. Он думает, думает, думает и додумывается до того, что все бабы – стервы. К этому времени ему пора умирать. И он умирает, просветленный. Под вой или холодное молчание своей будущей вдовы.
Воскресение русского мужчины – Пасха, крашеные яйца. Это хорошо и похоже на чудо.
Ярко-розовое белье
– Что для тебя значит Средняя Европа?
– Чего? Нет сил сосредоточиться. Сознание скользит мимо.
– А если бы она провалилась сквозь землю?
– Огорчился бы, наверное, но это бы быстро прошло.
– Раньше было иначе?
– Да, но об этом не хочется думать. Впрочем, я люблю чешское пиво. Я даже удивился, когда понял, стоя как-то в супермаркете в Америке, что мне больше всего хочется купить чешское пиво. Раньше, даже в разгар любви к венграм-полякам, я бы купил голландское, или бельгийское, или не мецкое – просто из недоверия к чешской продукции. А теперь вынужден признать, нет, даже с радостью признаю, что чешское люблю больше всего.
– Почему с радостью?
– Из-за любви к своей объективности. Но из той же любви к объективности скажу, что итальянские персики вкуснее венгерских, а венгерское вино – ничего, но все-таки варварское. Правда, еще польскую зубровку люблю.
– А что же было раньше?
– Раньше у меня была какая-то непонятная любовь к венграм-полякам и в какой-то момент к Чехословакии тоже.
– Почему любовь? И почему непонятная?
– Я обожал их за сопротивление русским. Буквально до слез. Впрочем, это была поверхностная любовь. Иногда мне теперь кажется, что я их тогда придумал.
– Что значит поверхностная любовь?
– Я не удосужился их изучить. Любил какие-то неопознанные предметы. Я политически гораздо лучше знал эти страны, чем в смысле культуры. Почти ничего не читал художественного. Швейка не дочитал, бросил на половине – стало скучно. Петефи (как он правильно пишется?) – это какая-то ерунда.
– А Кафка?
– Так Кафка – вообще не Европа. Он, скорее, Африка. Это Кафка. А я про серединное. С поляками было чуть получше – там было хоть какое-то смотрибельное кино, – но ненамного. Зато до одури читал все документы по венгерскому восстанию. Теперь ничего не помню, как отрезало. В 1968 году даже взялся читать газеты по-чешски. Обожал их, дураков.
– Почему «дураков»?
– Это я от нежности. И от стеснения. В 1988 году, когда меня еще никуда не пускали, мечтал приехать в Будапешт. Но когда стало можно, уехал, конечно, не в Будапешт, а в Америку.
– И Запад у тебя съел Среднюю Европу?
– Не совсем так. В 1989 году я еще с удовольствием был наконец в первый раз в Будапеште. Он тогда был сильнее Москвы.
– А теперь?
– Не сравнить. По энергии все города этих трех стран, вместе взятые, уступают Москве на порядок. Москва энергетически стала похожа на Нью-Йорк. А эти страны превратились в полууютное, полуобморочное захолустье. Не тот масштаб. Не те скорости жизни.
– Нет ли в этом злорадства?
– Есть, конечно, немного. Они думали, в своей Средней Европе, что по уровню цивилизации они выше России, у них там стриптизы и хуй знает что, а оказалось – захолустье. Во всяком случае, мне здесь не от кого заряжаться энергией.
– Значит, ты поставил крест на Средней Европе?
– Когда я смотрю в эту сторону, кое-что мне симпатично. В Праге – я был недавно – мне показалось, что кое-какие люди в чем-то даже более русские, чем сами русские. Одна учительница русского языка в ярко-розовом белье взяла меня за руку и сказала, сильно волнуясь: «Виктор, ты меня любишь?» Я хочу сказать, они удивительно мягкие. У нее папа был водителем автобуса, что ли. В порядке ответа я погасил свет. Она мне сказала на ухо, что ей теперь вместо русского велено преподавать немецкий. А она хочет русский. Чтобы рассмотреть ее доброе лицо, я вновь включил свет. У них мягкость – почти славянофильская. Их, как масло, можно на хлеб намазывать. И говорят так певуче. В этом есть что-то сексуально привлекательное, милое.
– Они отличаются от Запада?
– А на русской филологии сразу после всех их «бархатных» революций одни уродки учились, с вывороченными вперед зубами. А теперь стали попадаться и нормальные зубы. Это радует.
– Так они отличаются от Запада?
– Кто ж на Западе ходит в ярко-розовом белье? Середина Европы, сняв платье, обнаруживает свою провинциальность. Иногда провинциальность – приятное качество. Я теоретически люблю побывать в деревне, лечь и выспаться. Пошуршать листьями под ногами. Они так трогательно поворачиваются к России, испуганные всеми этими немцами, американцами, французами. Кажется, они даже в чем-то глубже разочаровались в западной цивилизации, чем догадываются об этом. Они так быстро забыли зло, которое им принесла Россия. Они наших солдатиков, своих убийц, оккупантов из русской деревеньки, вспоминают почти что с нежностью. И зима у них помягче, чем у нас. У них зима – наша поздняя осень. А потом раз – сразу весна. У них срезана климатическая экстрема наших широт. Это отразилось на всем.