Мужская школа
Шрифт:
Здесь он не курил, может, курева не было, шёл, опустив голову, и несколько раз вздёрнул её кверху, наверное, хотя бы мысленно стремясь взлететь, вырваться из-за этого бетонного забора.
Не знаю, что думал Владька, не знаю даже, зачем он позвал меня сюда ведь мы с ним не обмолвились больше ни словом о нашем забавном учителе. Что он сделал такого? За что его взяли?
Это не обсуждалось, нет, да и чувствовал я, что Владьке неприятны станут эти пустые разговоры: разве он сам знал? Или что-нибудь мог объяснить? Сделал то, что мог, вот и всё. Посмотрел на учителя и мне его показал. Как закадычному другу по фоксу.
Вот и всё.
12
И всё же, что это было?
Праздное мальчишеское любопытство? Сочувствие и желание проститься? Желание увидеть правду собственными глазами?
Наверное, каждого понемножку.
В юности человек хочет понять всё сразу, однако ведь такое и к концу жизни не всегда удаётся, но мы торопливы и не всегда способны точно разложить по полочкам причины наших порывов. Так что я бы солгал, сказав, будто мы пришли проститься с горячо любимым учителем, но мы пришли. И я бы сказал неправду, утверждая, что мы непременно хотим убедиться в аресте Ивана Петровича: слуха такого рода было вполне достаточно, чтобы удостовериться в истине, и разумнее отдалиться от фактов, а не приближаться к ним. И наконец, любопытство оно скорее признак детства, а не юности, куда мы вошли, ведь юность уже вполне благоразумна, чтобы разглядывать тюремный двор сквозь чуть отодвинутую занавеску.
И всё-таки всё это произошло, объяснимое понемножку и тем, и другим, и третьим, или даже вовсе необъяснимое, и я, странное дело, почувствовал себя несколько другим. А я не мог бы тогда объяснить каким, но другим, в самом деле. Я увидел тюрьму, её двор, стриженых людей, среди которых мой учитель, и что-то прибавилось в моей жизни. Что? Поди пойми. Но это что-то не было свободно и радостно-детским, это была какая-то тяжесть для души, новое знание, а значит, и новое понимание… Они тяготили, они прибавляли чего-то во мне, это да, но лучше бы это неизвестное не прибавлялось так казалось мне.
Мы с Владькой шли от тюрьмы молча, он вопросительно поглядывал на меня, я кривовато улыбался в ответ, мы как бы молча переговаривались. «Ты не скажешь никому про это окно?» как бы говорил он. «Не скажу», отвечал я. И нам обоим было нехорошо на душе от этого бессловесного разговора, было стыдновато, что это надо скрывать, будто мы совершили невесть какой грех. А главное, Иван Петрович. Сочувствовал ли я ему я не мог этого понять. Боялся ли за него? Или, может, хотел поскорей про всё забыть, какое нам дело до взрослых разбирательств, ведь его, в конце концов, арестовал не кто-нибудь. А наша, советская власть.
Я думал про Кимку, про его откровение в скверике возле его дома, про радиоприёмник, который произносил запретные слова, и вот теперь про Ивана Петровича и ни к чему не мог прийти, ни к какому выводу, потому что дома у нас никогда не говорили о таком, и я не знал, как быть, где отыскивать истину. Да и можно ли её отыскать?
А может, мы просто щенки? И власть права, а мы просто ни в чём не разбираемся?
Примерно в те же дни мелькнул в коридоре тот знакомый мне дядька с лошадиным вытянутым лицом, который расспрашивал когда-то о Вене.
Он вновь исчезал за директорской дверью, про водя, словно липкой лапой, по моему лицу своим взглядом. Он, конечно, не узнавал меня, я вырос, Мы выросли все, только он не изменился, разве что чуточку подсох.
Я ждал, станут ли кого-нибудь тягать в директорский кабинет. Но потянули вовсе не туда.
Однажды наша классная вызвала меня с урока в коридор.
— Одевайся, — сказала она. — Тебя вызывают в райком комсомола… Впрочем, меня тоже.
В школьном фойе собралось ещё человек пять-шесть. Потом, в райкоме, выяснится неслучайность этого выбора: вызывали секретаря комсомольского комитета и его замов, председателя учкома, а Зоя Петровна проходила как председатель учительского профкома. С удивлением узнал я, что и председатель коллектива физкультуры, оказывается, тоже входит в число школьного начальства.
Мы зашли в какой-то прокуренный кабинет, где нас встретила унылая девица невнятного возраста с комсомольским значком на кофте, пожала каждому руку, не улыбаясь, потом распахнула форточки. Чуть позже вошли двое, и второго я сразу узнал — это был тот, подсохший, мой знакомый по Вениной истории. Он-то довольно тихо присел на стул возле комсомольского знамени, а первый мордастый, похожий на борова, в светло-сером галстуке, закапанном жирными пятнами, не заметив даже, казалось, унылую девицу, по-хозяйски уселся на председательское место и представился, оглядывая нас:
Я представитель областного управления Министерства государственной безопасности. И мы пригласили вас, чтобы заявить: политическая обстановка в вашей школе весьма неблагополучна. Арестован учитель математики Тетёркин. Он обвиняется в злостной антисоветской пропаганде.
Я первый раз оказался в казённом доме. Впрочем, похоже, не один я, а и пацаны постарше тоже не привыкли сидеть на стульях вдоль серо-зелёной стены со знаменем в углу. Оно как бы подчёркивало: это не просто комната, а официальный кабинет, и здесь не болтают что попало.
Пацаны и учителя, взрослые люди, как бы сравнялись в возрасте. С нами говорили одним официальным языком, нас укоряли, и все мы и старшие, и школьники приняли независимо от желания одинаковую позу: опустили головы и выпрямили спины. Никто не сидел развалившись, никто не позволил себе опираться на спинку стула. Процедура позволяла лишь опустить ещё плечи.
И вдруг я понял, что сейчас происходит что-то очень важное. Именно сейчас. Мордастый представитель безопасности без всякого признака сомнения в голосе и на лице обшаривал будто бы каждого из нас взрослых и пацанов. Он словно наслаждался впечатлением, которое произвели его слова, и сверял с ним наше состояние — наши позы, выражения наших лиц, глубину искренности, с которой мы переносим его сообщения. Мордастый походил на хирурга, который сделал надрез без наркоза и смотрит, больно ли его пациенту. И когда он закричит. Но пациент не кричал, значит, ему не было больно, значит, он готов сносить такие вот сообщения хотя бы по той простой причине, что речь не о нём. Не о нём. Вот в чём дело.
Странно, он остался доволен реакцией. Доволен молчанием, нашими выпрямленными спинами и опущенными головами. Вызванные в райком школьные руководители, таким образом, как бы молча выражали своё понимание важности дела, свою готовность услышать упрёки и даже понести ответственность.
Но боже мой, что возьмёшь с этих напуганных пацанов и двух-трёх учителей, испуганных не меньше детей? Чуть позже и мне даже стало это понятно, а ж мордастый-то не испытывал на сей счёт ни малейших сомнений. Для него это был запланированный кем-то и психологически очень важный спектакль, но не больше. Психологический.
Эти лопоухие пацаны и перепуганные учителя должны знать — вот и всё. Иметь в виду. Бояться.
И мы испугались. Всё совещание оказалось просто монологом представителя безопасности. О вине Ивана Петровича он говорил туманно и витиевато, в об-ем, его провинность была совершенно неясна, хотя очень торжественно звучала: антисоветская пропаганда. У меня на языке вертелся вопрос что за пропаганда, что он сделал, но спросить я не осмелился. Остальные тоже подавленно молчали.
Если вы, дорогие товарищи учащиеся, слышите в школьном коридоре, вещал мордастый, нехорошие разговоры или, хуже того, анекдоты о Родине, о товарище Сталине, о нашем родном правительстве, об органах безопасности, вы, не мешкая и секунды, должны сигнализировать об этих (раках нам или секретарю комитета комсомола, коммунистам-учителям, завучу, директору школы. Враг не дремлет. Ведь это только кажется, будто после войны наступил мир. На самом деле идёт самая жестокая из войн — идеологическая.