ЖАНРЫ

Мужское-женское, или Третий роман
Шрифт:

Пока Елизавета Петровна тесно укладывала в запасенную тару свою стряпню для чад и домочадцев каждого гостя – ни разу не случилось, чтобы на гостинцы не хватило еды, – неловкое молчание-топтание в прихожей нарушил своим неуместно-публицистическим монологом старший зять:

– Москвичи, они такие – все себе присваивают, оброка натурой теперь им мало, стали из нас и деньги уже выкачивать… Жируют на краденое, да еще пир свой нахально так по телеку демонстрируют… Чтобы наши богатеи пример с них брали. – Виталий говорил устало, не в сердцах – так после перемывания косточек выносят предрешенный приговор, и новые, пусть и противоречащие ему факты уже не рассматривают. Невсеохватный ум – неприятный диагноз, кто ж с ним смирится. Вот Виталий и роптал. – У нас многие готовы уже атомную бомбу на Москву бросить – чтоб раз и навсегда покончить с этой заразой.

Молчание. Знак согласия? Только не Клавино молчание. Не может она сейчас спорить. От силы или от слабости? Реальный ядерный чемоданчик все равно не окажется в руках сердитого зятька, а на гипотетическом пусть сколько угодно злость свою срывает – может, после этого утихомирится и к теще подобреет. Может быть… Если бы он хотел понять, что на самом деле происходит в стране, а не силился заклеймить то, что и вправду творится, если бы за своими собственными одеждой, лицом, душой и мыслями следил так же ревниво-ревностно, как за президентскими, министерскими, депутатскими, олигарховыми, если бы свои рецепты преобразований и консерваций испытывал сперва на себе и только после давал бы отчаянные (безответственные) рекомендации глобального масштаба… Но это был бы уже не среднестатистический Виталий со всеми его агрессивными закидонами, а еще более скучная ходячая добродетель, какие конструируют для второразрядных фантастических ужастиков. Так что лучше, благоразумнее промолчать.

А Елизавета Петровна не удержалась от комментария, но, как любой человек, не сильный в полемике и потому не терпящий возражений, выдала его задним числом, когда все гости уже разошлись и они с Клавой остались вдвоем.

– Он всегда так, всегда сказанет что-нибудь неприятное, а я потом переживаю, уснуть не могу. Недавно при своей матери заявил, что дома его – не кормят… Татьяна, конечно, не ангел, не переняла у меня ловкость, не то что ты, но на одну свою зарплату – что она может, ему ведь месяцами не платят… Сам-то… Или я тебе про это уже говорила?

Клава угрюмо кивнула и сосредоточилась, чтобы, вытирая, не повредить хрупкую зеленую чашку с целующимися пастушкой и пастушком – уже стерлись бантики губ у влюбленных, время отполировало щербинку на выгнутой ручке, но эта связь с детством была еще жива.

– Умру, возьми ее себе. Кузнецовский фарфор, все, что от фамильного сервиза сохранилось. – Напомнив о ценности оставляемого наследства, Елизавета Петровна села на табуретку и принялась растирать онемевшую левую руку, все же прямо держа свою спину: осанка – один из последних оборонительных редутов перед дряхлостью. – В самые голодные годы у нас в семье накрывали на обед по всем правилам – скатерть всегда свежая и не перекошенная при глажке, вилки, ножи, ложки – чайные, десертные и для супа, все из одного набора, а в тарелках – только лужица манной каши, на воде. Я ведь даже папе нашему так и не собралась признаться, что бабушка моя была из дворян. Не за себя боялась – молчала, чтобы ему не навредить, лишней тайной его не обременять. Завод-то секретный. Ты смотри, Виталию не проговорись, мало ли как все еще повернется, от Ельцина этого так и ждешь…

Из дворян… До сих пор скрывала… Только ведь получилось, что тем самым нечто ценное и бесспорное вычеркнула мама из нашей общей жизни, благородство устранила… Лишила семью истории… Позыв был – сию минуту бежать – на поезде, на самолете, да и пешком до Москвы топать лучше, чем продолжать облучаться семейным страхом, скрытностью, трусостью. Но детское безответственное бегство уже было: в зимние каникулы первого курса, пригвоздив родителей к месту (на диване они сидели) за мещан-

ство (какой житейский пустяк ее возмутил – и не вспомнить теперь), Клава демонстративно побросала в чемодан кофты-юбки и на сутки раньше умчалась на вокзал. У касс тогда нервничали очереди, билет обменять было невозможно – часа два промаялась на жесткой скамейке без спинки, пока Татьяна, жена-мироносица, не приехала и не сняла ее с этого неудобного насеста. Тогда помирились.

Позже боль от неизбежных поколенческих конфликтов (ссора – это же высокая температура, сигнализирующая, что семейный организм не подчиняется, а борется с болезнью, с распадом) изживалась крепким долгим сном – не зря считается, что время – лучший лекарь, особенно хорошее ночное время. Но после такого шока уснуть не получилось. Маме-то еще можно найти оправдание – отца оберегала. А он, почему он не выспросил ее, не вытянул на свет божий облегчающую душу правду?

В беспощадной темноте и тишине – ни то ни другое не только вместе, но и по отдельности в столице не случается – стала отчетливо видна детская глупость этих, слава богу, не заданных, даже не вопросов, а прямо-таки обвинений. Сама-то она как умудрилась ничего этого не знать, ей ведь и в голову не приходило маму как следует расспросить, понаблюдать за ней. Слепая была…

Что винить родителей, они всего лишь пассивные ретрансляторы исторического страха, источник которого был совсем в другом месте. Был? Может быть, по сю пору есть? В ней самой-то уж точно. Не такой сильный, как в маме, но до самых близких эти невидимые лучи с остатками пагубной, разрушительной силы, конечно, дотягиваются.

Вернувшись тогда в Москву (Макар только что стал свежим начальником и еще не позвал к себе Клаву), она очутилась в доме одна: Костя в Америке, Дуня на лекциях. Ее тревога, питаясь одиночеством (вот она, оборотная сторона счастливой семейной жизни, для женщины уж точно, – атрофируется привычка к одиночеству, а ведь навык этот в утробе матери выдается всякому, кроме двойняшек-тройняшек), стала неуправляемо, неконтролируемо набирать силу, цепенящий ужас охватил ее, ужас из много раз будившего сна: как будто она болтается в космосе – то ли страховочный линь, с кораблем соединяющий, порвался, то ли центробежная сила переборола притяжение земли и выбросила ее во вселенную. За кого ухватиться? Позвонить кому? Макару-Варе? Но чтобы набрать номер, нужна энергия (не мускульная, кнопки нажимать, а для того, что после, ну как шариковую ручку бывает писателю поднять тяжелее, чем спортсмену рекордную штангу), а силы-то все ушли на борьбу со страхом. (Все мы избалованы. Считаем мукой простую и чистую грусть, первичную форму духовности. Это и притягивает настоящие беды – злобу, насилие, болезни близких, фатальные потери.)

Телефон пискнул сам. Женский голос с иностранным акцентом (въевшимся, как копоть на алюминиевой кастрюле, как чернота, которую отскоблить ни разу и не пытались) даже не приглашал, а просто извещал – равнодушно к результату – «мсье Калистратофф» о сегодняшнем приеме во фран-цузском посольстве по случаю приезда известного правоведа из Сорбонны. Спасибо, мсье в отъезде. Не успела Клава посожалеть, что Кости нет, снова звонок – и то же сопрано, и тот же текст, только теперь для «мадам Калистратофф». Барышне – а голос молодой, но тусклый – до фени, по барабану (знает, знает она сии изысканные выражения, легко иностранцы грубости простые выучивают), что она звонит по одному номеру дважды. Неполиткорректная, несправедливая мысль – какие же тупые они, эти французы, – как камешек перед катящимся к пропасти мячом, столкнула скорбные, трагические морщины с Клавиного лба, раздвинула горькую складку в углах рта, и она решила: что ж, пойду!

Сразу стали важны пустяки, которые еще пять минут назад было бы не разглядеть с высоты ее эстетически красивого – чистая правда (ха, нечистая – она уже не называется правдой, вот как тут все просто) – философского страдания. (Какой-нибудь прагматик, хоть и Макар, чего доброго, обзовет эту грусть бабьей дурью – а как иначе, скажет, ведь все живы-здоровы, финансовых потерь вроде никаких, муж не бросил, а наоборот, доллары для семьи зарабатывает… – ну и пусть живет себе в плоском арифметическом мире, где радость и страдание складываются, как плюс и минус, и получается… правильно, ноль получается, ничто, nihil, пустота-простота… скучно на том свете, господа!)

Куда идет женщина, когда ей надо получше рассмотреть мир? К зеркалу. Так, волосы, пожалуй, вымыть, и в ванне заодно полежать (хотя душ после поезда, конечно, принимала) – не чистоты ради, а обновляющего расслабления для. Платье надеть или брюки?.. Клава попримеривала и то, и другое, и третье, будто раму подбирала к сегодняшнему лицу: нужно, чтобы картина слилась с обрамлением (бывает, рисуют и так, что изображение захватывает, выплескивается на оправу). Правила есть какие-то – эффектная одежда обращает внимание сама на себя, а безупречная – на своего носителя. В Клавином случае двоичная, арифметическая система опять не годилась: самодостаточной, несуетящейся она могла чувствовать себя и в стройнящем английском костюме (английском по фасону и буквально купленном в Хэмпшире – хорошая была поездка, и костюм под стать ей, надеваешь, и он, как витамин, подпитывает, удерживает воспоминания, не давая потоку жизни вымыть их из сознания), и в связанном ею самой черно-сиреневом платье, орнамент для которого она подсмотрела на выставке Любови Петровой, в ЦДХ – ткань с таким рисунком спускалась широкой полосой с высокого потолка до пола, как парус, под которым плывут с победного сражения.

Теперь с помадой бы не ошибиться… (Если платок или шарф с розово-красно-малиновыми вкраплениями надеваешь, то выбора, по счастью, не дано – один из имеющихся тюбиков и подходит, а вот без цветовой подсказки подобрать труднее, промахи случались. Но и они не страшны, ведь правильное внутреннее состояние дает красоте большой запас прочности, и она может преодолеть даже безвкусицу.)

Понятное беспокойство, волнение – впервые все-таки не за визой, а на прием в посольство шла – улетучилось уже возле лестницы, в закутке, похожем на учительскую раздевалку под присмотром офраченного седоволосого спортсмена (на физкультурника школьного очень смахивал) с непроницаемым лицом. Русский или француз, тоже непонятно – ни слова не проронил, пока Клава снимала пальто и шляпу под одинаково ревнивыми взглядами и хорошо, и шапочно, и только по телевизору знакомых коллег, вслух или безмолвно спрашивающих: «Ты-то (вы-то, она-то) как сюда попала?» Чем такая, детская почти, непосредственность, лучше уж вышколенная отстраненность охранника – он выучился, а им, научно остепененным, трудно, что ли, скрывать первобытную зависть…

Поделиться с друзьями: