Музы дождливого парка
Шрифт:
— Так я позвоню в «Скорую»? — Аким присел на корточки перед Натиной коляской, теперь их глаза были на одном уровне, теперь она отчетливо видела то, что творится на дне его васильковых глаз.
— Не в «Скорую». — Ната накрыла своей ладонью его искореженную артритом руку. — Позвони моему нотариусу, я хочу изменить завещание. Телефон я тебе сейчас продиктую…
— …И вот тут поставьте подпись, Ната Павловна! — Нотариус придвинул к ней еще одну, уже бог весть какую по счету бумажку. — Все, дело сделано!
— Это хорошо, что дело сделано. — Ей даже удалось улыбнуться. Если бы ручка не выпала из враз ослабевших пальцев, было бы и совсем хорошо.
Нотариус подхватил ручку, аккуратно положил ее на стол перед Натой, попятился к выходу.
— Ну, если я вам больше не нужен…
— Больше не нужны! — Она не стала рассыпаться в бесполезных любезностях. Времени слишком мало, чтобы тратить его на такие пустяки. Дело сделано, и теперь она может быть спокойна. Того, кто находится по ту сторону шахматной доски, ждет большой сюрприз…
Нотариус ушел, деликатно и совершенно бесшумно притворив за собой дверь, но тут же в кабинет ворвалась встревоженная Зинаида.
— Ната Павловна, да что ж вы не бережете себя совсем?! Аким говорит, вам плохо стало, а вы даже врача не позвали! Может, сейчас вызвать?
— Обойдусь! — отмахнулась Ната. Теперь, когда она решилась, ей стало так легко, как не было уже, наверное, лет тридцать.
— А лекарство выпили? — продолжала суетиться Зинаида. — Вы ж вечно забываете про лекарства, Ната Павловна!
— Зинаида, угомонись! — Она хлопнула ладонью по столу, и ручка снова скатилась на самый край. — Не нужно мне лекарство. Знаешь что, ты мне лучше чая липового сделай и принеси варенья.
— Вашего любимого — вишневого? — Зинаида расплылась в счастливой улыбке.
— Моего любимого — вишневого! — Еще бы закурить, да вот портсигар куда-то запропастился. — Зинаида, где мои сигареты?
— Так не знаю я. — Зинаида взмахнула руками. — Пропали? Вот и славно, вот хоть часочек поживете без этой отравы!
Домработница принесла поднос с чаем прямо в кабинет, быстро и ловко сервировала журнальный столик, подкатила кресло Наты к распахнутому настежь французскому окну.
— Что-нибудь еще, Ната Павловна?
— Ступай, Зинаида! Дальше я уж как-нибудь сама справлюсь.
— Ну, я тут, неподалеку. — Она не спешила уходить, мялась у прикрытой двери. — Вы зовите, ежели что, Ната Павловна.
— Да иди ты уже! Не нужно мне больше ничего. А нет, постой! Сигарет принеси. Если не найдешь, у Акима попроси, у него точно будут.
Наверное, Зинаида снова завела бы старую пластинку о вреде курения, но, поймав многозначительный взгляд хозяйки, молча кивнула и удалилась.
Впервые за долгое время липовый чай не горчил, а пах настоящим медом, а у вишневого варенья с косточками был тот самый, почти забытый с детства вкус. Впервые Ната чувствовала покой и умиротворение. Она сделала свой ход, теперь от нее уже ничего не зависит и можно наконец расслабиться, словно липовый чай, пить жизнь большими и жадными глотками, заедая вишневым вареньем.
…Ната поняла, что умирает, когда вазочка с вишневым вареньем опустела наполовину. Обострившимся своим чутьем догадалась, что в этой самой вазочке ждала своего часа ее смерть. Мир поплыл, стремительно и неуклонно стал терять краски, звуки и запахи, из радостной акварели превратился в унылый черно-белый набросок. И только человек, почти не таясь стоящий по ту сторону окна, казался живым на этом мертвом черно-белом фоне.
Она ошиблась. Ошиблась во всех своих страшных предположениях. Действительность оказалась еще страшнее. Теперь, стоя на пороге в иной мир, Ната наверняка знала, с кем играла в смертельную игру. Как жаль, что прозрение пришло так поздно, как жаль, что она уже не в силах ничего изменить. И мальчик ошибался…
Последнее, что увидела Ната перед тем, как мир окончательно погас, — прозрачная капля вишневого варенья на белоснежной салфетке…
Творец, 1938 год (Каллиопа)
Он не знал, что и музам свойственно стареть. Что может быть ужаснее стареющей музы?! Что может быть печальнее?..
Даже в свои пятьдесят три Прасковья была еще хороша, но тот чудесный свет, в котором Савва черпал вдохновение все эти годы, тускнел с каждым днем. Свет уходил, выгорали краски: в дивных пшеничных волосах запуталась паутина седины, румянец на щеках поблек, васильковые глаза выцвели до грязно-серого, а шелковая шаль цвета берлинской лазури на рыхлых бедрах смотрелась уже даже не как насмешка, а как оскорбление. Наверное, с внешними проявлениями неизбежного Савва смирился бы, в свои неполные сорок лет он научился и смирению, и терпению, но Прасковья угасала изнутри. В ней больше не было той мягкой, почти материнской нежности, в до сих пор еще глубоком и чарующем голосе нет-нет да и проскальзывали панические нотки, а во взгляде, казалось, навеки вечные поселилась мольба.
— Старая я для тебя стала, Саввушка. — Пухлая рука привычно соскользнула с затылка на шею, царапнула ногтями кожу, но уже не игриво, а раздражающе.
— Глупости! Ты бесподобна, моя Каллиопа! — Ложь, такая же привычная, с каждым словом дающаяся все легче, капля за каплей отравляющая душу.
— Эх, нужно было ребеночка тебе родить. Может, если бы был ребеночек…
Слушать про ребеночка, которого затухающая муза ему не подарит уже никогда, неприятно. Есть в этих жалких словах что-то унизительное и для него, и для нее.
— Прасковья! — Кулак впечатался в стол с такой силой, что борщ из тарелки выплеснулся прямо на белоснежную, до скрипа накрахмаленную скатерть, несколько капель попали на манжеты свежей, только что надетой рубашки. Красные капли борща похожи на кровь, и от этого на душе становится еще гаже. — Пойду я, Прасковья. Выставка, ты же понимаешь… а работы там непочатый край…
— Иди… — В линялых глазах Прасковьи слезы обиды. — Только сорочку сейчас новую принесу. Как же ты в грязной-то?
— Я сам, отдыхай. — Зря он так. Разве ж она виновата в том, что состарилась так стремительно и так некрасиво? — Прости, любимая, накатило что-то… — Быстро коснуться губами соленой от слез щеки и бежать куда глаза глядят, чтобы не видеть, как плачет его затухающая муза, чтобы не видеть на ее стареющем лице отражение своей подлости, чтобы поскорее разжать кулаки, стиснутые в порыве неподвластной разуму ненависти.
Снаружи — зима посреди лета, тополя засыпают улицу невесомым снегом, а из раскрытого настежь окна льется тоскливый, искаженный патефоном голос: