Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Мы не пыль на ветру
Шрифт:

Да, но какой лик жизни он имел в виду?

Глава восемнадцатая

«Как мне увенчать мой мир?» — спросил поэт. «Придай форму своему миру», — ответил гончар.

Дольше обычного горел в эту ночь свет у Ярослава Хладека в Праге. Хладек писал Лее Фюслер:

«Возможно, я остался в долгу перед тобой. Мы не допели наш разговор до конца. И это прежде всего моя вина. Я принадлежу к числу тех людей, до которых самое главное доходит лишь после того, как они, выйдя из дому, захлопнут за собой дверь и присядут на скамейку. И поскольку ты все равно считаешь меня чудаковатым шутом, я позволю себе все знаки Морзе, которые дошли до меня за это время, слить в единую шутовскую мажорную тему и слегка поимпровизировать. Итак, дорогая Лея, я хотел бы в нескольких словах воспеть немецкое это — прекрасное, поэтическое словцо, которое во всем своем многообразии присуще лишь немецкому языку и на котором немцы с незапамятных времен замешивают свой хлеб. Такова приятная сторона моих наблюдений. Но я не позволю себе умолчать и о большей, неприятной стороне, не позволю себе удержаться от неприятных сравнений. Особливо со времен немецкой романтики прекрасное, поэтическое словцо в буквальном или переносном смысле носится в воздухе, подобно бацилле, возбуждая такие духовные недуги, как двусмысленность, красноречивый сумбур в головах, насморочное косноязычие. И в этом своем обличье оно дорого обошлось немецкому народу, который его, с позволения сказать, вожди пре-про-вожд-али к духовному оскудению. Не без помощи этого словца, принимаемого бездоказательно и, стало быть, на веру, значительную часть немецкого народа совершенно оглупили. В переводе на воровской жаргон гитлеровцев словцо это означает: провидение. И как своего рода религиозное миропонимание, оно поразило также и тех, кто никогда не был и никогда не будет хорошего мнения о господине Гитлере. Да ты и сама обыгрывала это словцо, когда стояла у окна: эток нам… этоне к нам…

Я мог бы умножить число примеров. Но какой смысл вкладываешь в словцо ты, я так и не узнал. Я могу только строить предположения. Почему ты так часто выходишь из рамок? Почему ты обратила в бегство этого паренька, этого Руди? Почему вдруг принялась чернить память Коры? Разве ты не была всем сердцем предана ей, как младшая сестра старшей? Я уж испугался было: а вдруг и ты, и другие молодые немцы настолько духовно оскудели, что ваша надежда, ваша любовь, ваше доверие к людям навсегда обескрылели? Я уж испугался было: а вдруг вы отчаялись в надеждах, возненавидели любовь, усомнились в доверни? Я уж испугался было: а вдруг вы все поголовно считаете себя последним сбродом? Но теперь, вызывая в памяти наши разговоры, я прихожу к выводу, что и у тебя и у других все этоне так страшно, как кажется и как вы сами намерены представить. Я наблюдал стремление противоречить всему тому, что внесено в вас бездоказательной философией зауми. Наблюдал это стремление и у тебя: цветы горошка над листьями ириса, кокетливая пола и разговоры о диких грушах, ненависть к палке-ходилке, палке-вздыхалке, то есть видел за твоей неопределенностью вполне реальные предметы и понятия: Москва и Париж, допотопный автомобиль, на котором разъезжает прошлое, самолет, несущий атомную бомбу. Реальные вещи ближе тебе, чем нереальная заумь. И когда я вижу это здоровое противоречие, я надеюсь: придет день, и ты поймешь, что предметы — вещи, о которых ты так много рассуждаешь, — существуют не «в себе», а для нас.

Немало повидал я в теперешней Германии людей, на чьих лицах можно прочесть страшную надпись: все этоне имеет больше никакого смысла. И немало людей, которые своим видом говорили: все этоеще может хорошо кончиться. Я видел противоречие…

В Дрездене я случайно встретился еще раз со старшим лейтенантом Гришиным. Мы долго толковали с ним о подавленности немцев и об их противоречиях. Он сказал, что читает на множестве юных лиц, как они изголодались по хлебу, по работе, по доверию. Нужно только сорвать с этих лиц въевшуюся в них маску — высокомерную маску, под которой таится их духовное оскудение. Другими словами, надо сперва досконально разобрать каждого немца всеми пятью чувствами, а потом уже судить о нем разумом. И он процитировал — как мне показалось, с горечью — мысль, высказанную чуть не сто лет назад: «Пора уже коммунистам перед всем миром открыто изложить свои взгляды, свои цели, свои стремления и сказкам о призраке коммунизма противопоставить манифест самой партии». Вот где противоречие: этонаписали немцы, за этоборолись немцы, боролись, избирали себе в удел подполье, колючую проволоку, эмиграцию, смерть. И если ты сейчас внимательнее приглядишься к тем силам, которые оберегают тебя, ты увидишь, что и для тебя еще не все потеряно.

Но поскольку я нс рассчитываю, что ты одним махом произведешь меня из разряда примитивов в разряд знатоков, я позволю себе разыграть маленькое скерцо в тон же мажорной тональности, прежде чем перейти к коде. Итак, позволь мне отослать тебя к весьма своеобразному немецкому мыслителю, которому были особенно близки все предметы и явления, пусть даже на озорной лад. Речь идет о рожденном в земле Саксония, в горах Эльм, в деревушке Кнейтлинген от Анны Вибекен великом супротивнике беспредметной немецкой эстетики, величайшем знатоке жизни, о Тиле Уленшпигеле. Надеюсь, ты еще не забыла, как он явился в Прагу и объявил себя великим мастером отвечать на такие вопросы, каких другие великие мастера, сбитые с толку словцом это,даже уразуметь не могли.

…И вот на другой день, как рассказывают, собрались все магистры и прочие ученые. Пришел и Уленшпигель и привел с собой трактирщика, да несколько добрых собутыльников, да несколько горожан — на случай нападения со стороны студентов.

И ему велели забраться на кафедру и отвечать на предложенные вопросы. И ректор задал ему первый вопрос. Уленшпигелю предстояло не только ответить на него, но и доказать, что ответил правильно.

— Сколько этов море воды?

Если же он не сумеет понять вопрос и дать на него правильный ответ, то его ославят и покарают как неуча и осквернителя науки.

Но Уленшпигель ответил, не моргнув глазом:

— Почтеннейший господин ректор! Повелите остановиться водам, которые со всех сторон бегут в морс, и и вам этоживо измерю и докажу, что говорю правду, дело это нехитрое.

Конечно же, не во власти ректора было остановить воды, и потому ректор отказался от своего вопроса, а Уленшпигелю не пришлось мерить поду.

И ректор задал ему второй вопрос:

— Скажи мне: сколько этодней от Адама и до нашего времени?

Уленшпигель ответил без запинки:

— Всего семь дней, ибо пройдут одни семь дней, начинаются семь других. И так этобудет до конца света.

И ректор задал ему третий вопрос:

— Середина земли — где этонаходится?

И Уленшпигель ответил:

— Да этоже здесь! Мы стоим как раз на середине земли. А чтоб вы поверили, что этоправда, прикажите измерить землю с помощью бечевки, и если окажется, что этоне так, значит, я не прав.

Но ректор ничего не стал измерять, он поспешил отказаться от своего вопроса и в превеликом гневе задал ему четвертый:

— Далеко ли этоот земли до неба?

— Близехонько! — ответил Уленшпигель. — Когда на небе разговаривают или кричат, на земле все слышно. Вот вы поднимитесь на небо, а я вам крикну, и вы этоуслышите. А если нет, значит, я опять не прав.

Ректор удовлетворился ответом и задал ему пятый вопрос:

— Велико ли небо?

Уленшпигель отвечал:

— Небо имеет тысячу саженей в ширину и тысячу локтей в высоту, никак не меньше. А если вы не верите, что этотак, снимите с неба звезды, солнце, луну и перемерьте сами. Тогда вы увидите, что я прав, хоть этовам и не по вкусу.

Ну что тут было отвечать? Уленшпигель на все давал толковый ответ, пришлось ученым мужам признать, что он прав. Впрочем, одолев их хитростью, он не стал мешкать. Он знал, что магистры ему этоне простят и отделают его по-свойски. И потому он снял длинное до пят облачение и потихоньку да полегоньку отправился в Эрфурт.

Так мудро повел себя в Праге сын Анны Вибекен, когда Прагу населяли «добрые христиане», как говорится в легенде.

В ответ на все заумные вопросы Уленшпигель предлагал измерить это,чтоб этоможно было доказать. И не только здесь проявилась его мудрость: он смылся, чтобы добрые христиане не вздумали отомстить ему за это.Для своего времени он был поистине умный и мужественный человек! И отнюдь не догматик.

Кора, моя милая плутовка, знала всего Уленшпигеля наизусть по-немецки, как Швейка — по-чешски. Она чуть было не убедила и меня, что разъяренных кабанов можно обратить в бегство звуками кларнета. Она говорила, что против гитлеровских и генлейновских фашистов нет оружия лучше, чем шутовская погремушка. Переубедить ее не было возможности. И как дорого она за этозаплатила, как дорого! Я долго не решался рассказывать вам и другим людям про крестный путь Коры. Только Франциске я рассказал то, о чем сам узнавал порой из первых, порой из вторых рук. Чувство стыда за себя самого мешало мне говорить об этом. Если бы я сумел хоть немного, хоть самую малость отучить мою милую плутовку от ее невинно-лукавого простодушия, все могло кончиться иначе. Когда гитлеровские орды с шумом и громом вступали в I[рагу, она высунула в окно грязную швабру. И даже мой коллега, Давид Гольдбаум, у которого мы снимали тогда комнату, смеялся над моей тревогой. Я взял ключ от нашей двери и с тяжелым сердцем ушел из дому — так этобыло договорено с товарищами. Давида забрали всего через три недели и бог весть где бесчестно убили, хотя он четыре года «с честью» прослужил в рядах королевской и кайзеровской армии. А его жена и дочь Мирьям остались, хотя им пришлось нашить на платье желтые звезды. И моя плутовка оставалась там, в большой квартире на улице Юнгманновой. Сколько кабаны ее ни выспрашивали обо мне, она твердила одно: «Он поехал в Эрфурт, он говорил, что собирается в Эрфурт, а больше я ничего не знаю». Дикие кабаны, ничего не добившись, подсадили в дом шпика, на случай если я «вернусь из Эрфурта». Ключ я так и носил при себе. Однажды непроглядной дождливой ночью я отправился к моей плутовке, я больше не мог выносить разлуку, но мне велели не делать этого, меня предостерегли. И этобыл Карел. Я все равно пошел, но по дороге закинул ключ в Молдову. Этобыло разумно. Приди я домой, моя плутовка но сумела бы этоскрыть. Она выдала бы себя, пусть не словами, но она пела бы и щебетала и насвистывала весь день. А уж шпик бы не просвистелся. У кабанов были свои методы. Когда Кору вызвали на регистрацию и спросили о ее происхождении, она, говорят, ответила, что мать у нее но достоверным сведениям была немкой. Тут уж ничего не попишешь. Сама же она внебрачный ребенок, да будет это известно господам регистрирующим, и до самой свадьбы носила имя своей матери Блей. Очень может статься, что отцом ее был какой-нибудь цыган-лудильщик пли еврей-галантерейщик. Поскольку ее мать, фрау Блей, всегда испытывала живейшее сострадание к этим бедным людям. Но немцы на это не поймались и заорали, как рассказывают соседи-очевидцы, что они не позволят всякому там чешскому и коммунистическому ублюдку их разыгрывать. Мою дорогую плутовку отправили в Германию на принудительные работы. Ее передали какому-то крестьянину — действительно в окрестностях Эрфурта, чтобы поглядеть, не прилетит ли упорхнувшая птичка проведать ее. Там Кора была в безопасности. По кабанья хитрость сократила эту разлуку. Вскоре моя плутовка вернулась домой. В порядке «трудовой повинности» се обязали каждый вечер выступать в казино, куда имели доступ только немецкие офицеры и определенная категория чешской публики, с ариями из оперетт, а также немецкими народными и солдатскими песнями. В эту пору она как будто притихла. А часто прятался по ночам в переулке возле казино. Я видел, как она выходит оттуда. Как она проходит мимо меня. По-моему, я видел даже тени, преследовавшие ее. Как-то раз я угадал в этой тонн жирного немецкого майора, который увязался за Корой и приставал к ней. Я сказал себе: ты не смеешь вмешиваться, не лезь, ты не смеешь, но… нахлобучил шляпу поглубже на глаза… и полез. Слишком поздно: Кора выскочила из своих туфелек и упорхнула босиком. В бессильной злобе распалившийся толстяк принялся топтать ее туфли. Вот тут я испытал, какая этомука — смотреть на кабана, не имея права прикончить его. Нельзя по личным мотивам подвергать опасности себя и остальных товарищей. Эх, будь у меня тогда при себе ключ… С той ночи мы учредили для Коры незримый конвой. Все это взял на себя Карел, подручный пекаря. Не знаю, перекинулся ли он с ней за все время хоть одним словом. Тогда он мне ничего не рассказывал, а спросить у него уже нельзя. Карел любил повторять, что у сорвиголовы нет завтрашнего дня… Но мне кажется, что он с поп все-таки говорил. Дело в том, что однажды я увидел Кору, мою плутовку, в загородном кинотеатре, где подвизался тогда под видом Антона Сивека, киномеханика. Я сразу увидел ее в смотровое окошечко, между двумя аппаратами, поскольку на дневных сеансах бывало очень мало народу и во всем зале я насчитал от силы человек десять. В тот день я крутил, согласно предписанию, их слезливо-лживую стряпню — «Золотой город».

Она села на дешевые места и., когда я выключил свет, сняла с головы шляпку, маленькую шляпку с пером, которую я подарил ей в день ее тридцатилетия. Это было четыре года назад. Я стоял у окошечка, отделенный от пе «кирпичной стеной, стеклом и двадцатью метрами зала, h глядел на нее. По ее волосам, но ее каштановым волосам скользил мерцающий свет «Золотого города». По и нацистский кинообъектив не в силах был оккупировать свет и небо над нашим городом, свет и небо остались при нас. И я видел ее — ее волосы, плечи, родинку, озорную усмешку, морщинки на переносице, когда она, смеясь, морщила нос, ее глаза до краев полные невинно-лукавого простодушия, глаза, которые умели находить великую радость в каждом пестром камешке, ее ноги, которые так любили босиком шлепать по луговым тропинкам. Никогда еще мои глаза не воспринимали ее так отчетливо, как в этот час. Никогда еще она так крепко не прижималась ко мне, никогда еще мои руки не ласкали ее так нежно, кап и тот час. Милый старый Ярош — называла она меня. Если бы холодная стена, подавшись под моим лбом и моими руками, обратилась вдруг в ее живое тело, это меня ничуть не удивило бы в тот час. Но потом я счел бы все это игрой расходившихся нервов, не будь кончики моих пальцев до крови ссажены о стену, не будь обломаны мои ногти. Я думал только об одном: не показывайся ей, ты не смеешь засыпаться, может, ее заставили пуститься по твоему следу… Почему я не зашел к ней в ту ночь? Стоило мне только вздохнуть перед нашей дверью, и она услыхала бы меня… У сорвиголовы нет завтрашнего дня, сказал мне Карел в гот вечер.

Поделиться с друзьями: