Мы не пыль на ветру
Шрифт:
Уравновешенный, спокойный человек, знавший, чего он хочет. Ему было уже под пятьдесят. Жена его умерла от рака несколько лет назад. Он тогда сидел в лагере. Его старушка мать присматривала за Гитой, покуда Лизбет работала, а он своими руками сложил для них печку и вывел трубу в слуховое окно. Это был единственный человек в деревне, которому она доверяла и была благодарна, не только за печку, но и за доброе, искреннее слово.
— Господин Фольмер, — крикнула Лизбет, высунувшись из окна, — мы опять хотим просить вас об одолжении.
Фольмер остановился. Вид у него был усталый и замученный. Лизбет даже испугалась.
— Я сейчас отопру ворота, — крикнула она и проворно, как молоденькая девушка, сбежала с лестницы.
Во дворе она тотчас же заметила, что у Фольмера опалены брови и ресницы. Но не стала спрашивать в чем дело, а торопливо рассказала ему о горе, постигшем Хильду.
— Ну что делать? Реветь с ней вместе? Ей-богу, ума не приложу.
Фольмер прислонил свой велосипед к стене конюшни.
— Я ее знаю, — сказал Фольмер, — Случалось, помогал ей сгружать бидоны с молоком. Очень простая и хорошая девушка. Да, такое горе как огнем обжигает… Будь оно проклято, это безумие…
Дворовые собаки, три черных шпица, рвались с цепей и неистово лаяли. Под деревянным навесом хозяйка мыла молочный бидон. Она даже глаз не подняла и притворилась, что не слышит приветствия Фольмера. Вот так парочка — баран да ярочка, съязвила она, видя, что Лизбет и Фольмер поднимаются по лестнице на чердак.
— Дядя Фольмер идет! Вот хорошо-то… — воскликнула Гита.
Хильда поднялась, чтобы уйти, как только те вошли в комнату. Лизбет уже сыта по горло моими бедами и слезами, да и не может человек снять горе с другого, подумала она. Но Лизбет и Фольмер слышать не хотели об ее уходе.
— Не спеши-ка, девушка, — сказал Фольмер, как всегда спокойно и слегка запинаясь, — надо нам поговорить. Немножко бодрости — лучшего тебе пожелать нельзя. — Он взял Хильду за руку и хотел посадить ее на стул. Но она осталась стоять. Гита со своей мисочкой подошла поближе и удивленно сказала:
— Да у тебя лицо совсем голое, дядя Фольмер!
Герберт Фольмер потрепал ее по щеке.
— А зато я вам кое-что принес. — Это прозвучало достаточно горько. Он вытащил коробочку из кармана и бросил ее на стол. — Вот вам — шоколадный паек. Они опять нас оторвали от дела и послали тушить пожар и убирать трупы. Шока-кола успокаивает нервы, а следовательно, мы победим…
Лнзбет схватила коробочку.
— Я ее спрячу в печку, — взволнованно воскликнула она.
— Ничего мы не будем прятать в печку, — возразил Фольмер, — а разделим поровну. И делить будет Хильда. — Он протянул Хильде свой перочинный нож и тоже подсел к столу.
— Разрежь заклейку…
Хильда не дотронулась ни до коробки, ни до ножа. Она неподвижно стояла у стола и, словно бы не видя Фольмера, смотрела через окошко на квадратный кусочек весеннего неба.
Барашки облаков сверкали в лучах закатного солнца, словно посыпанные металлической крошкой. Облака положи на вазу из дымчатого богемского стекла, которую я разбила, отбывая службу в доме дрезденского учителя. В наказание хозяйка перестала давать мне карманные деньги, целых семь месяцев ни единого пфеннига. Отец ругался на чем свет стоит, но оплатить ей урон не имел возможности… Если эти дымчатые стеклянные облака столкнутся, они, верно, разлетятся вдребезги. И осколки, как бомбы, с визгом посыплются на землю, разорвутся на шоссе, или в лугах, или у ручья, где часовня… Небо упадет на землю стеклянным дождем… Упадет и господь бог, и они прикроют его зеленым брезентом. А парень с лицом, как у гипсовой статуи, скажет: пожалуй, лучше вам не смотреть на него…
Фольмер гулким, как орган, голосом сказал, чтобы я срезала бумажную полоску с коробки, в которой лежит шоколад, успокаивающий нервы. Возьми и отведай, сказал мертвый бог под зеленым брезентом, это тело мое…
Лизбет кричит на меня за то, что я уставилась в одну точку! Но если ветер вгонит стеклянные облака в окно, я ослепну, у меня уже болят глаза…
А Фольмер гудит:
— Когда я был молод, я по-другому смотрел на небо, даже если на душе у меня черт знает что творилось. В марте двадцать первого мы сидели в Лихтенбургской тюрьме… ах, бог ты мой, что за чушь я горожу…
И правда, что он такое говорит? И закрывает лицо руками! Видно, и ему трудно приходится…
Фольмер вдруг замолчал, видимо, смутившись. Он хотел рассказать, как в 1921 году в старой Лихтенбургской тюрьме, куда он попал за мартовское восстание, он и его товарищи в знак протеста против террористических приговоров объявили голодовку. Он так ослабел, что едва держался на ногах, и в те дни голубое весеннее небо за решеткой камеры стало для него великим искушением. И все же он не предал этому лазоревому великолепию свою теперь уже вдвойне голодную молодую жизнь и голодал дальше, хотя тюремщик два раза на дню ставил перед ним аппетитно дымящуюся миску, и не он один, все они, коммунисты, не поддались слабости и добились учреждения контрольных комиссий.
Но об этом он ничего не сказал. Не позволил себе разоткровенничаться перед этой девушкой. Склонив голову на руки, он молча предавался воспоминаниям, а на лице его, казалось, было написано: и что это я разболтался. Затем он опустил руки, улыбаясь всмотрелся в прозрачную желтизну за окном и продолжал:
— Я тогда был еще холост и только гулял с моей Эльзой. И небо было точно такое же — светлый шелк. Тронь руками — зашуршит. И Эльза была похожа на тебя, здоровая, чистая… Хорошая была пора… Ну, перестань же смотреть в одну точку, девочка!
Лизбет говорит, что я пугаю ребенка. И правда, что это я пялюсь на небо, как дура. Мама всегда говорила, что я глазами буравлю дырки в стене. И трясла меня за плечо. Я тоже буду так делать, если мои дети вдруг уставятся в одну точку. А сейчас надо вскрыть коробку. У Гиты уже слюнки текут… Ей кажется, что я спятила… Разрезая заклейку, Хильда сказала:
— Кто знает, от каких мучений избавился Рейнхард.
Она села за стол и разломила на четыре части обернутую в серебряную бумагу плитку. Фольмер пододвинул ей свою долю. Лизбет положила в карман передника свою и половину дочкиной. Девочка убежала, сжимая в руках свое сокровище, села на кровать и с блаженным видом принялась откусывать по кусочку.
— Я бы не сказал «от каких мучений избавился», — начал Фольмер. — От каких, собственно? Ты думаешь, что после войны будет еще хуже?
«После войны» до сих пор рисовалось Хильде разве что в неясных представлениях, например сияющие огнями витрины по вечерам. Она идет по улице с кем-то, кому не надо завтра уезжать. Они заходят в магазины, покупают что им вздумается, без талонов, без карточек… И тот, кто идет с нею, зовет ее из сияния витрин и фонарей в сумрак… Но сегодня надежда умерла.