Мы не пыль на ветру
Шрифт:
И вот теперь он идет к тому, чье имя написано в записке с маленькой буквы, в знак того, что человек этот уже вычеркнут из жизни. И что-то должно случиться. Сегодня он и Залигер окажутся вдвоем, с глазу на глаз, и Залигер, конечно… конечно же, изобразит нечаянную радость и будет вести себя так, словно ничто, даже время, не встало между ними, разве что несколько воинских званий. «Бог ты мой, Руди, старина, дай же на тебя поглядеть! Исхудал маленько, а в общем вид у тебя что надо! А твой классический носик еще лучше стал…» Залигер вечно подтрунивал над очень уж широкими ноздрями Хагедорна. Ах, Залигер умел быть милым, как старая шлюха! И Хагедорн этого боялся. Лучше бы капитан встретил его с холодной вежливостью и отодвинул и сторону прошлое, словно пустую чашку. Он еще того и гляди назовет его по-старому — Амос.
Горячая волна стыда обдала Хагедорна, когда он вспомнил, откуда взялось это прозвище. Залигер, сын аптекаря, на два года старше, чем он, в 1930 году поступил в рейффенбергскую гимназию. Вскоре он стал экзаменовать его, Хагедорна, повсюду, даже в их «крепости» на ветвях старого каштана, возле их казенного домика. «Каких римских богов ты знаешь?» Руди не знал ни одного. «Ну, малыш, надо знать хотя бы бога любви! Вспомни-ка, начинается на А, А-м, Ам…» Вне себя от радости, что хоть это-то он знает, Руди закончил: «Амос». Его благочестивая мать, иной раз желая похвалиться своим знанием Священного писания, а также памятью, перечисляла имена пророков: «…Осия, Иоиль, Амос, Авдий, Иона, Михей, Наум, Аввакум…» Одно имя почему-то застряло в памяти девятилетнего мальчика. Залигер едва не лопнул со смеху. И с тех пор стал звать своего дружка Амосом. Конечно, только когда они были вдвоем, иначе дело дошло бы до потасовки, из которой Армии вряд ли бы вышел победителем.
А теперь что-то должно случиться. С этим надо покончить. Но как? Хагедорн задумался: речь ведь идет о праве, не о возмездии. В библии сказано: «Мне отмщенье и аз воздам». Мать нередко это говорила, когда, закончив свою кропотливую работу позументщицы, вставала от стола и, не в силах разогнуть спину, терла покрасневшие глаза. Не исключено, что Залигер стал другим человеком. Возможно, раскаяние перевернуло его душу, возможно, проклятая война вконец изменила его коварную, наглую сущность. Все мы переменились. И я уже не тот до глупости робкий влюбленный. Немало красоток прошло через мои руки. Только вот не любил я ни одну. Что же касается вины, то все мы в долгу как в шелку перед своей совестью. И думать нам надо теперь не о прошлом, а о будущем, Да, да…
Волнующая таинственность окружала Лею Фюслер с первого дня ее появления в Рейффенберге. Ей было пятнадцать с половиной лет, когда ее дядя, доктор Лео Фюслер, холостяк, ректор гимназии имени Гёте, взял ее к себе, в дом в качестве приемной дочери. У Леи, высокой и узкобедрой, были иссиня-черные волосы, миндалевидные карие глаза и чуть припухлый рот на чистом, как у мадонны, лице, словом, она была первой красавицей города. Когда дядя встретил ее на вокзале и она в первый раз шла с ним по улицам, у мальчишек и у парней постарше спирало дыханье, пожилые мужчины с особой почтительностью приветствовали доктора, но, в сущности, эта почтительность относилась к его спутнице; молодые девушки вдруг принимали вызывающе гордую осанку и строили обидно холодные мины; женщины улыбались, мыслями уносясь в прошлое, а старушки бесцеремонно останавливались и шептали друг другу: «Очень уж она вызывающая, и откуда взялась такая? Да еще пальто на ней ярко-желтое, где ж это видано…» А маленькая девочка, катившая обруч по тротуару, вбежала домой с пылающими щеками и крикнула матери: «Я видела Белоснежку!..» Откуда приехали Лея Фюслер, никто толком не знал. Но кое-кому вдруг вспомнилось, что среди предков Фюслеров был итальянский зодчий, красивый человек с огненными глазами и кудрями черными как смоль. «Может быть, она приехала с юга, нас ведь теперь с итальянцами водой не разольешь. Опа, пожалуй, и говорит-то не по-нашему». Но Лея говорила на чистейшем немецком языке, правда, — и об этом очень хочется здесь написать — с очаровательными прирейнскими интонациями. Не в словах, а в мелодике речи. Когда она говорила: «Пожалуйста, три сигары для моего дяди», то это звучало совсем по-другому, чем в устах рейффенбергской девушки.
Но прошло немного времени и все узнали, что мать прелестной Леи была младшей сестрой доктора Фюслера, актрисой, впрочем уже давно оставившей сцену. Она жила в Дюссельдорфе под своей сценической фамилией и недавно умерла от чахотки. Но об отце Леи никто так ничего и не узнал. Конечно же, она дитя любви. Кто знает, не был ли ее отец высокопоставленным лицом, может быть, он князь или сын миллионера и ему нельзя было жениться на ее матери, потому что она была актриса. В жизни чего только не случается…
Подобные догадки и сплетни по пятам преследовали девушку, но Лея делала вид, что не подозревает о них, со всеми здоровалась приветливо и скромно, кланялась даже окнам, на которых вдруг начинали шевелиться гардины, по рейффенбергским понятиям до дерзости часто меняла туалеты, к тому же еще и прическу: сегодня носила косы, завтра баранками закручивала их на ушах или венцом укладывала на макушке, иной раз стягивала волосы в узел, а не то — и тут уж мальчишки и юноши положительно сходили с ума — кудри ее свободно рассыпались по плечам, лишь слегка скрепленные светлой лентой.
Но сколько бы принцев ни выказывали готовности ради нее прорваться сквозь терновую изгородь, она пресекала их намерения всегда ровным дружелюбием и девичьей чистотой, которую и неприступностью-то нельзя было назвать. Ее удалые поклонники понимали, конечно, что их дурачат, но никто в этом не признавался себе со злобою в сердце, до того мило все устраивала красавица. Так Лея покорила еще и сердца женщин, матерей и жен, у которых в доме имелся принц — юный или уже в летах.
Вскоре стало известно, что после летних каникул Лея поступит в шестой класс гимназии имени Гёте. В первый день занятий все школьники начистили ботинки, до полной чистоты отскребли ногти, словом, вылизались до блеска, как коты весной. Дежурный по интернату отряд гитлерюгенда гордо вышагивал в коричневых коротких штанах с накрепко заглаженной складкой, с напомаженными волосами, расчесанными на пробор, стараясь, чтобы отвага была написана на лицах. Когда наконец Лея, сжимая прекрасной рукой кожаную папку, с очаровательно застенчивым выражением на лице поднялась но ступенькам портала и вошла в гимназическую дверь, все здание содрогнулось от учащенного биения мальчишеских сердец. Хилый пятиклассник шепнул своему соседу: «Слушай, если она захочет, я на месте уложу педеля». А педель был грубиян, которого все боялись, бывший штурмовик, не только освобожденный от платы за отопление и стол, но и собиравший здесь свои бенефиции. Жил он в подвале гимназии и, помимо своих комендантских обязанностей, заправлял еще и интернатской кухней. Он ничуть не считался с возвышенно-духовной атмосферой заведения и в кровь разбивал носы мальцам, посмевшим жаловаться на плохое питание.
Лея оказалась в том же классе, что и Руди Хагедорн. Руди попал в гимназию не потому, что был пронырой, благодаря аптекарю Залигеру, который великодушно установил ему ренту на все время учения в размере пятнадцати марок ежемесячно в знак признательности за спасенье своего сына Армина. Плата за учение составляла двадцать марок в месяц. Но Руди имел скидку в десять марок за хорошие отметки и еще потому, что доктор Фюслер был к нему расположен. Таким образом, пять марок оставалось у него на книги, писчебумажные принадлежности, подметки и на проезд. Это было чертовски мало. А мать еще, случалось, вздыхала, что он не платит ей за харчи. Он был «здешний» и потому жил не в интернате, а дома, значит, дома он и столовался; утроба же у него была ненасытная. Правда, матери очень хотелось, чтобы ее старший сын стал «большим начальником», но она никак не могла смириться с мыслью, что парень сидит у них на шее год спустя после конфирмации и, видно, просидит еще долгонько.
Суровое представление, укоренившееся в рабочих семьях, — кончил школу, кончай с домом, — прочно засело и в ней. Школу кончают в четырнадцать лет, и тут уж либо не садись за родительский стол, либо плати за v харчи.
Пауль Хагедорн, отец Руди, хвалился всем и каждому: «У меня старший учится, а это кой-чего да стоит. Да уж очень хочется, чтобы дети жили не так, как мы, грешные. Лучше мне одну воду лакать, чем не дать ему доучиться». Рабочий городского коммунального управления, папаша Хагедорн все еще много работал. Мать была надомница, она делала бахрому для абажуров, вязала шапки, прикрепляла абажуры к каркасам. За это платили гроши. А четыре детских рта нуждались в пище. У нее на руках были Руди, Кэте, Кристоф и Бербель. По профессии отец был чулочник, долгое время работал в фирме Хенель и выполнял там обязанности профсоюзного казначея. Затем началась массовая безработица. Пособия его вскоре лишили, и, чтобы снова приобрести право на таковое, он время от времени брался за случайные городские работы. Да так и остался рабочим магистрата. Он сумел сделаться там необходимым, безотказно ходил чинить водомеры, дробил камни для дорожных покрытий, заменял курьера, а при случае и могильщика. С такими мелочами он не считался. Только безработным больше быть не хотел. Без работы это был беспомощный, отчаявшийся, жадный до водки человек. Теперь отец от подсобного рабочего при магистрате поднялся до помощника дорожного смотрителя. Но нацистскую похлебку его душа никак не принимала. Когда его коллеги говорили о политике, он отмалчивался. Он добросовестно исполнял свои обязанности, аккуратно платил взносы в Рабочий фронт и стал членом Имперского союза многодетных. В поощрение честному служаке за скромную арендную плату предоставили домишко на окраине города с двором и садиком. Мать, которая никак не могла свыкнуться с нацистами и свое благо усматривала в посещении церкви, тоже радовалась новому жилью.
Руди очень любил свою мать и старался как можно тише вести себя в гитлерюгенде. А чтобы не слизывать масло с хлеба у сестер и брата, четыре раза в неделю в послеобеденное время работал «мальчиком за все» в «Мастерской но ремонту автомобилей, мотоциклов и велосипедов Альберта Вюншмана младшего». За это ему платили три марки в неделю. Две с половиной он отдавал матери, которая охотно бы сберегла их для него, да только никак у нее это не получалось. Пятьдесят пфеннигов, а иногда еще и несколько грошей, полученных на чай, оставались ему. С того времени как в школе появилась Лея, его хозяйственные расходы сильно возросли. Он тайком от всех покупал красивую почтовую бумагу, на которой в стихах или в торжественно прозаической форме силился выразить свои пламенные восторги. Да, он втрескался в Лею заодно с доброй дюжиной других мальчишек. Имени своего он ей не открывал. И эпистолы подписывал вычурным оборотом: «Ваш нелицеприятный друг Гиперион, который откроется вам, когда приспеет время». Но каждый ее взгляд, каждое безразличное слово, сказанное ею, представлялось ему новым связующим звеном между ними. Он был убежден, что она знает, кто скрывается под именем «Гиперион», и молчаливо одобряет его сдержанность, столь отличную от назойливости других. Как мог он догадаться, что и другие скромники присваивали себе имя этого классического возлюбленного. Ведь ни для кого не было тайной, до какой степени их ректор, а он был еще и дядюшкой Леи, привержен к Гёльдерлинову Гипериону. Как знать, может, эти письма попадутся ему на глаза и он посоветует своей дивно прекрасной племяннице отдать предпочтение Гипериону. Ах, как редко в мировой истории столь много любовной поэзии изливалось за столь короткое время, на столь тесном пространстве и в столь полнейшей невинности! А Лея, вызвавшая всю эту бурю, оставалась всех холоднее. Гимназисты прозвали ее «Вселенная» — непостижимо чарующее и в то же время рационалистическое прозванье, выражавшее самые высокие из их чувств: тоску по неведомым далям, печаль, разлитую в мире, их окружающем. Ибо, как ни близка вдруг стала таинственная даль, она исчезала, стоило только захотеть к ней приблизиться, ее нельзя было обнять руками, нельзя было губами притронуться к ней. А таких девчушек спокон веков ищут влюбленные романтики, испытывая при этом приятнейшие страдания. Там, где по рейффенбергской мостовой ступала нога Леи, расцветали голубые цветы, и каждый, завидев голубой цветок, бормотал: «Вселенную увидеть и умереть…»
Но в следующем году после троицы вдруг грянул гром среди ясного неба, и почти все рыцари голубого цветка внезапно сложили свое оружие. Шли дни, а Лея не появлялась в классе. В это же самое время ее приемный отец и дядя был смещен с должности ректора и, несмотря на отличное здоровье, прежде времени уволен в отставку с половинной пенсией. Однажды ночью, захватив с собой Лого, он уехал лечиться в Карлсбад.
Место Фюслера занял бывший учитель гимнастики, ныне крупный партийный деятель. Этот атлетически сложенный болван, стоя в актовом зале на украшенной свастикой кафедре, объявил всем собранным здесь учителям и школьникам причины удаления прежнего ректора и его приемной дочки. Со вздувшимися от гнева жилами новый ректор — или «Муссолини», как его прозвали озорные школяры, — огласил страшную весть: Лея Фюслер (он называл ее «фюслеровская девчонка») полуеврейка, дочь еврейского интеллигента по фамилии ван Буден, который окопался в Англии и, сидя там, лает на национал-социалистскую империю, как нес на луну. Господин же Фюслер старался замолчать этот хорошо известный ему факт.