Мы вернёмся на Землю
Шрифт:
Второму поэту долго хлопали, и я тоже делал вид, что мне понравилось, и хлопал, и никому не приходило в голову, что здесь, в зале, сидит бездушный, гадкий человек.
Я вместе со всеми хлопал и третьему поэту, который читал стихи о любви. Было понятно, что он тоже очень хороший и влюблён в очень хорошую девушку, только эта девушка пока что не понимает, какой он хороший. Вот уж обрадуется, когда поймёт!
Четвёртым вышел учитель танцев. У него был грустный вид, и он начал читать тихим, виноватым голосом, и стихотворение было о том, что он виноват перед какой-то девушкой, которая в мороз ремонтирует трамвайные пути: сыплет лопатой песок, отковыривает ломом булыжники, снимает большую рукавицу и сморкается без платка, и никто ещё ни разу не подарил ей цветов, и в общежитии у неё висит над кроватью клеёнка с намалёванными лебедями. В стихотворении не говорилось, в чём учитель танцев виноват перед этой девушкой. Наверно, вина была такая большая, что об этом стыдно было говорить.
Он говорил, что виноват и перед другими людьми на земле. И я его очень хорошо понимал. Только, по-моему, он кое в чём себя напрасно винил. Ну как он мог, например, оказаться виноватым перед негром из Анголы, у которого в жизни не было ни одного радостного дня? Тут уж он на себя напраслину возводил: каждому первокласснику известно, что виноваты здесь колонизаторы и неоколонизаторы.
Учителю танцев хлопали громче всех. Он пошёл к столу, но вдруг остановился и прочёл стишок о своей маме. Этот стишок был без рифм, совсем коротенький, и написан он был как будто про мою маму. В нём говорилось про вены на руках, про походку, и я вспомнил, как ходит моя мама. А когда учитель танцев прочёл последнюю строчку: «И, думая о тебе, шепчу: «Мама, прости!» — у меня на глазах выступили слёзы. Я ничего не мог поделать с собой, я вытирал их, а они опять выступали; девицы на меня смотрели, потом и из передних рядов начали оборачиваться, — я вскочил и, спотыкаясь о чьи-то ноги, побежал к двери.
На улице уже темнело. Город был печальный, тихий; из-за угла навстречу мне вышли двое мужчин, и один другому сказал: «Она умерла через двадцать минут после операции». И мне вдруг стало страшно, что с мамой что-нибудь стряслось за то время, что меня нет дома, — я побежал.
Но дома всё было в порядке. Мама хлопотала на кухне. Она сказала:
— Садись, поешь, сынок.
Мне не хотелось есть. Я пошёл в свою комнату. Я шагал от стола к дивану, от дивана к столу. Как же я мог так плохо относиться к маме! Никогда я о ней не думаю, ни разу её не порадовал…
На улице зажглись фонари. Я сел за уроки и старательно занимался часа два. Потом пошёл на кухню поесть. В темноте я больно стукнулся лбом о косяк двери. Так мне и надо!
Чёрный день
Прошло ещё два дня. Наступило воскресное солнечное утро, без единой пылиночки (ночью прошёл дождь), сияющее, как стёклышко. Такое это было утро, когда всё плохое забывается, хочется с кем-нибудь подурачиться и всё тебе смешно: собака по улице пробежит, а ты уже улыбаешься, прохожий споткнётся — так ты из-за такой чепуховины хохотать готов. Мне в то утро хотелось, чтобы все на земле было хорошо, чтобы никто не ссорился, не злился, и я уже не казался себе бездушным. Но всё же я чувствовал себя виноватым: перед мамой, Милой, папой, перед Славиком Уточкиным, перед Ольгой Гавриловной, нашим директором, перед кошкой, которой я наступил на хвост… Я даже чувствовал себя виноватым перед коммерческим директором. Сейчас-то мне смешно, но бывает такое настроение.
Я пошёл к маме на кухню. Я хотел с ней поговорить, извиниться за всё. Раньше, когда я бывал виноват, мне говорили: «Ты бы хоть прощения у мамы попросил». А теперь я сам шёл.
— Ну что? — сказала мама. — Ну что ты слоняешься? На кино денег надо, да? Не получишь, пока не исправишь двойки.
Я вышел из кухни. Вот, значит, как. Мне так хотелось извиниться, а она…
Я немного позлился, побуцал в своей комнате подушку и пошёл к Миле. Она примеряла новую кофточку: вертелась, улыбалась перед зеркалом, но меня как будто не замечала.
— Мила… — начал я.
— Что тебе? — Она повернулась ко мне. — Ну чего ты здесь околачиваешься? Мама на кино денег не даёт, так ты ко мне пришёл? Так знай: сегодня ты у меня не получишь — не заслужил.
Раньше Мила была не такая. Когда-то мы с ней дружно жили. Мы спали в одной комнате, вместе ходили в школу и на перемене, бывало, вместе ели в школьной столовой. А когда в Милу был влюблён Димка Мартышко из десятого «Б», кто ей записки носил? А как мы подушками перед сном бросались? А как я болел за неё, когда она сдавала экзамены? Теперь она взрослая: у неё в сумке губная помада, а в шкафу столько платьев… Но всё же до того, как у нас появился коммерческий директор, она ко мне относилась лучше. Бывало, если мне влетит от мамы или папы, она обязательно утешит, а если мама на кино не даст, у неё всегда можно было раздобыть двадцать копеек. Но последнее время она редко меня замечала, а после моей выходки с трёшницей так и совсем перестала обращать внимание.
Никто на меня в доме сейчас внимания не обращает. Я знаю почему: договорились быть со мной построже. Папа говорит, что я такой разболтанный из-за того, что со мной все цацкаются. Ну, посмотрим! Всё равно мама не выдержит. Не сегодня, так завтра придёт ко мне перед сном с простоквашей: «Что ты такой грустный, сынок?» Тогда уж я надуюсь. Она ещё пожалеет, что так со мной обошлась.
Пришёл коммерческий директор, и все — мама, папа, Мила — ушли с ним на стадион: на стадионе в то воскресенье был спортивный праздник. Я подошёл к окну: вот они, идут. Мила показывала рукой на тучку, мама и коммерческий директор улыбались друг другу. Мама мне казалась совсем чужой, и я заметил, что одно плечо у неё ниже другого и она шаркает по тротуару ногами.
Раз нет денег на кино, то надо хоть погулять. Сначала я раскачивал оградку у нашего дома, потом гонял по тротуару камень. Но сколько можно?
Я сходил домой, взял на кухне три пирожка с картошкой и опять вышел на улицу. Люблю есть на улице.
Смотрю: возле меня прохаживается Стасик Таковский. Стасик всегда появляется неожиданно и неожиданно уходит, он никогда не здоровается и не прощается. Он тоже учится в пятом классе, но не со мной, а в пятом «Г».
Стасик обиженно поглядывал на меня. У него всегда обиженный вид. Его чубчик от ветра ерошился.
— Пирожки ешь? — сказал Стасик. Он всё ходил и косился на меня. Потом стал бить носком ботинка в стену дома. — Ишь ты, — опять сказал Стасик, — пирожки ест!
Я, чтоб он не обижался, дал ему один. Стасик ничего не сказал и сразу съел. Я думал: как это получилось, что мы со Стасиком до сих пор не подружились? Живём мы рядом, но я о нём ничего не знаю.
— Слушай, — сказал я, — давай что-нибудь организуем.
Мы пошли во двор, сделали из двух кирпичей ворота и начали гонять банку. Но со Стасиком неинтересно играть. Только разыграешься, а он остановится и стоит: пожалуйста, забивай.
— Ну и труп же ты, — сказал я.
Стасик шмыгнул носом. Я не понял, обиделся он или нет; у него всегда обиженное лицо.
— Лёня, — сказал он, — идём к тебе.
— Ну пошли, — сказал я.
Стасик осмотрел комнаты и кухню. Ему было очень интересно.
— Лёня, а что у тебя есть? — спросил он.
Я повёл его в мою комнату и выдвинул ящик в столе.
— Лёня, — спросил Стасик, — а эта авторучка сломанная?
— Сломанная, — сказал я.
— А дай её мне.
— Возьми, — сказал я.
Потом я его поставил в дверях, взял с дивана две подушки и начал забивать ему голы. Но Стасик только делал вид, что ловит.
— Лёня, — спросил он, — а ножик в твоём ящике сломанный?
— Сломанный, — сказал я.
— А дай его мне, — сказал Стасик Таковский.
Я дал ему ножик.
— Слушай, — сказал я, — так давай что-нибудь организуем. Давай штаб строить. Мы с Толиком Сергиенко строили, да он уже завалился. Давай снова.