Н. В. Гоголь
Шрифт:
5. Всем этим окончательно определилась личность Гоголя, тот внутренний его мир, в котором действовали определяющие силы, замыслы, задачи. Все, что было в Гоголе от его «природы» — его огромное художественное дарование, его большой внутренний религиозный мир, его понимание русской души, русской жизни — все это являлось теперь лишь творческим выявлением основного устремления, основной силы личности. Какой огромный скачок видим мы во внутреннем мире Гоголя, когда он от различных, маленьких путей «служения» перешел на линию реформаторства! Пусть он, по его словам, размахнулся в этих своих затеях настоящим Хлестаковым, но «хлестаковщина» относилась не к самому замыслу реформировать русскую жизнь, а к тому, в какой форме он попробовал это выразить в «Выбр. местах». От самой задачи реформаторства он вовсе не отказывался, только пути его действования стали скромнее; не забудем, однако, и того, что «реформу» жизни он начал с самого себя. Он часто писал своим друзьям, что нельзя сделать ему лучшего подарка, как указать его пороки и недостатки. Черта активизма в отношении к самому себе не была у Гоголя просто «аскетической» чертой (в обычном, неправильном смысле этого слова) — суть здесь была в перенесении центра тяжести внимания и потребности активно действовать на внутренний мир, на переработку и преображение его. На собственном своем опыте он сделал «открытие», известное издревле Отцам Церкви, что «препятствия» на внешних путях суть возбудители внимания к внутреннему миру — (Гоголь говорит, что они суть «крылья») — и это хорошо свидетельствует о сосредоточении Гоголя на внутренней жизни, на ее диалектике.
Именно то, что все планы Гоголя о реформе жизни вообще, русской в частности, покоились на его собственном опыте «самоустроения», сообщало черту реализма во все его реформаторские планы. Он в этой стадии уже не утопист, даже не романтик (в смысле доминирования тех или иных
329
чувств, определяющих работу мысли), он становится уже трезвым реалистом, — сам, увы, не замечая того, что во всех его реформаторских планах, при всей их тяге к трезвости и реализму, пробивается все же чуждая христианству «озабоченность» о ходе истории.
6. Над этим надо нам остановиться. В своей «Истории русской философии» я отмечаю одну черту, характерную вообще для русской интеллигенции XIX в., — «теургическое беспокойство», которое стало особенно заметным и влиятельным тогда, когда церковное миросозерцание, создавшееся в эпоху русского средневековья, утеряло свое влияние. Русская интеллигенция — уже в XVIII в., — утеряв церковную идею Промысла (и Его действий в истории), не переставала думать и тревожиться о том, куда идет и куда должна идти история. Эта обращенность внимания к темам историософии была и на Западе — но здесь вождем историософского революционизма был Руссо. В дальнейшем французская философская мысль (Josef de Maistre и все течение «традиционалистов») и немецкая философская мысль (наиболее ярко в системе Гегеля) шли, в сущности, путем Руссо, стремясь найти пути вмешательства в ход истории. Грандиозная система Гегеля есть историософия par excellence; само бытие для Гегеля исторично, находится в постоянном движении. Все это есть, однако, лишь суррогат церковный, христианской историософии, где основным понятием является понятие Божественного Промысла, который и направляет ход истории.
Русская интеллигенция, растеряв в XVII в. церковное мировоззрение, сохранила, однако, потребность историософских размышлений. Правда, в XVIII в. эта потребность удовлетворяется у нас французскими и английскими построениями, — а позднее, когда открылось влияние историософских идей Лессинга, Гердера — и немецкими (у Карамзина!). Но уже в XIX в. в русской интеллигенции историософская мысль, беспокойная и напряженная, начинает приобретать теургический характер. Этот термин, созданный неоплатониками IV века, по существу, заключает в себе магический момент; если «теургия» по своему смыслу должна была бы обозначать «действие Бога», то в магических и оккультных течениях позднего эллинизма этот термин получил смысл «действия наБога», т. е. имеет чисто магический смысл.
Весь пафос революционизма на Западе (начиная с Руссо) заключался в том, чтобы найти ключ к действованию в истории — минуя, даже отбрасывая идею Божественного Промысла. Русские радикальные течения тоже усвоили себе эту теургическую черту; русским радикальным кругам — и особенно тем, кто, подобно Герцену, отбросил идею тайного действия Логоса в истории — все же была дорога историософская
330
тема, интерес к которой и поддерживался «теургическим беспокойством», озабоченностью о том, как «направлять» ход истории.
7. Весь этот сложный комплекс идей не миновал и Гоголя. То, что в юные годы увлекло его в идее «служения» России, русской жизни, — в религиозный период получило другой характер и приняло типичный для русского общества «теургический» смысл. В то самое время, когда Гоголь на каждом шагу в его личной жизни, в переливах творческого вдохновения ощущал непосредственное участие Бога, — в отношении жизни исторической он не все связывал в ходе истории с действием Промысла. Правда, в одном месте в «Выбр. местах» он говорит, что, видимо, «сам Бог строил в России незримо руками государей», — но, в общем, идея Промысла в истории лишь усиливала в Гоголе его «теургическое беспокойство», заостряла потребность принять возможно более активное участие в реформе русской жизни. Впервые это проявилось в эстетической утопии Гоголя, связанной с «Ревизором», но после неудачи в этом плане Гоголь через некоторое время возвращается к активному реформаторству. Ему открылись, как он говорил, «исходы и пути»; занятый вопросом о реформе русской жизни, в частности, о «праведном хозяйствовании», т. е. о морализации и христианизации экономической сферы, он строит свою экономическую утопию (в рамках социального status quo). Это тоже своего рода революционный план, но не внешний, а весь основанный на «новом человеке» (Костанжогло!), на упорядочении хозяйственной активности без обольщения богатством. Центральное значение этой темы в новой утопии Гоголя, в его реформаторских затеях о «преображении жизни» через «праведное хозяйствование» означает, что Гоголь, хотя и верил в то, что всюду действует в истории Бог, хотя и ставил главное ударение на «применителе», но в то же время отдавал себе отчет в трудностях самого хозяйствования (при соблюдении христианской правды).
8. Основная черта личности Гоголя в последний период его жизни — и есть сосредоточение на «деле жизни»; писательство, вообще художественное творчество, перестало играть в его жизни такую роль, какую играло оно раньше. Для Гоголя дело было не только в том, чтобы построить новое (религиозное) миросозерцание, не только в том, чтобы лично урегулировать свою собственную внутреннюю жизнь, — это оставалось для Гоголя абсолютно важным, но не менее важно было для него послужить «общему делу» через уяснение того, как можно и в данных условиях жизни осуществлять правду Христову через «праведное хозяйствование». Так же как в первый период религиозного обновления, Гоголь не ограничивается тем, что заполняло его душу, его новое отношение
331
к жизни, но очень быстро перешел к тому, чтобы воздействовать сначала на близких, а потом вообще на своих знакомых в смысле их религиозного обновления, — т. е. перешел к активному действованию, — точно так же, когда у него сложилось уже его новое мировоззрение, когда он продумал проблему «праведного хозяйствования», он захотел это сделать программой жизни для других. Так и вырос его план издания книги «Выбранные места». Это мотив активного вхождения в реформу жизни, в преображение ее развился из той же черты — реформаторства.
ГЛАВА IV
1. Нам остается коснуться в характеристике личности Гоголя печального конца — сожжения им 2-го тома «Мертвых душ» и всего того, что последовало за этим трагическим финалом творческой жизни Гоголя. Всякий раз, когда мы приближаемся к этому страшному эпизоду, нас охватывает мучительное чувство, — и не только потому, что русская литература потеряла столь ценное создание Гоголя (то, что сохранилось от 2-го тома, свидетельствует о силе творчества Гоголя), но еще больше потому, что мы чувствуем всю внутреннюю драму у Гоголя, приведшую к сожжению рукописи. Оттого вокруг этого страшного эпизода в жизни Гоголя все время строятся различные гипотезы, досужие выдумки. Слишком трагически оборвалась жизнь Гоголя, а самое сожжение законченного 2-го тома как-то зловеще освещает общее духовное состояние Гоголя в последние годы жизни. Нечего удивляться поэтому обилию всяких вольных комментариев самого факта сожжения рукописи — отсюда ведь и пошли нелепые предположения о душевной болезни Гоголя. Внутренняя драма Гоголя, как она раскрывается в сожжении законченной рукописи, застилается этим упрощенным представлением о психическом расстройстве Гоголя.
Надо иметь в виду, при истолковании трагического финала жизни Гоголя, что последние 4 года его жизни, т. е. со времени возвращения Гоголя из Палестины, были — за редким исключением — годами тяжелых и мучительных перерывов в творчестве. Та аритмия в творческой жизни Гоголя, которая бывала у него и раньше и стояла в несомненной связи с его нервными и гастрическими непорядками, — возобновилась в последние годы с большой силой. Если когда, то именно к этому периоду жизни Гоголя особенно относятся слова Пушкина о Гоголе, что он — «великий меланхолик».
332
Только теперь его угрюмость, тяжелая задумчивость особенно усиливалась горьким сознанием своего бессилия на путях «реформаторства» жизни. Гоголь не мог перестать быть человеком «дела», активного вхождения в жизнь, — но его «хозяйственная» утопия как-то уж очень была надуманной, нереальной. Гоголь стал все чаще переживать упадок творческих сил, все труднее казалась ему та задача, которую он ставил себе в своем творчестве.
2. Конечно, очень большую роль в сложности духовного состояния Гоголя играли и его сомнения в религиозной ценности его художественного творчества. О. Матвей Константиновский, духовному руководству которого отдавал себя Гоголь, был истовый священник, большой молитвенник, но ему были чужды и проблемы культуры (в широком смысле) и, в частности, проблема эстетическая. Он наткнулся в Гоголе на глубокую привязанность к искусству — что было совершенно и чуждо и неприятно о. Матвею, казалось ему лишь искушением. Известно, что после одного резкого разговора (подробности которого мы не знаем), когда о. Матвей требовал от Гоголя, чтобы он отрекся от Пушкина, т. е. отрекся от высокой оценки искусства, Гоголь оборвал этот разговор со словами: «Перестаньте, я не могу больше вас слушать». Незачем особенно обвинять о. Матвея — только можно удивляться тому, что Гоголь и дальше оставался под его духовным руководством. Достаточно напомнить прекрасную статью самого Гоголя в «Выбр. местах», озаглавленную: «О театре, об одностороннем взгляде на театр и вообще об односторонности». Статья эта есть письмо к тому гр. А. П. Толстому, в доме которого жил Гоголь в последние годы в Москве; кстати сказать, через гр. Толстого Гоголь узнал и о. Матвея. В указанной статье мы находим не только замечательную «апологию искусства», которое служит, по Гоголю, «незримыми ступенями к христианству», ибо «свет ныне не в силах прямо встретиться с Христом», — «слишком далеко ему до истины христианства». Но помимо этого «оправдания» искусства с религиозной точки зрения в упомянутой статье Гоголь пишет о том, что «односторонние люди и фанатики — язва для общества». «Христианство, — пишет тут же Гоголь, — дает многосторонность уму, а односторонний человек самоуверен, односторонний человек дерзок, всех вооружает против себя».