На берегах Сены.
Шрифт:
Зинаида Николаевна с приветливой улыбкой наводит лорнет на дверь, ведущую из прихожей в столовую. Ильюша — И.И.Фондаминский, здесь он всегда желанный гость. Но это не он. В столовую в сопровождении Злобина входит совсем не знакомый мне довольно странного вида человек с длинными золотистыми волосами до плеч, маленькой острой бородкой, с артистическим галстуком-бантом. Он держится очень прямо, гордо закинув голову, но движения его связанны и весь он какой-то растерянный.
Приветственная улыбка Зинаиды Николаевны становится слегка насмешливой.
— Вот это кто, — тянет она капризно, протягивая ему высоко поднятую для поцелуя руку, — наконец небожитель вспомнил о нас, смертных, и спустился к нам! Давно пора!
Я смотрю во все глаза на вошедшего.
— Это Бальмонт, — шепчет мне мой сосед Фрейденштейн.
Бальмонт? Неужели? А я почему-то думала, что он совсем другой, гораздо старше, седой, самоуверенный и заносчивый. А он кажется даже немного застенчивым. И, поздоровавшись с Мережковскими, отвешивает всеобщий поклон и садится на принесенный Злобиным стул.
Появление его только на минуту прервало вдохновенную речь Мережковского. Он уже снова говорит. Бальмонт молча слушает его и пьет чай со слегка обиженным видом. Никто не обращает внимания. Диспут продолжается, будто Бальмонта здесь нет.
Он сидит так тихо и скромно, а я слышала, что, где бы он ни был, сейчас же вынимает из кармана записную книжечку со стихами и начинает их читать, зачитывая присутствующих до полуобморочного состояния. Значит, и это неправда, как многое, что говорят о нем.
Мне очень хочется послушать, как он читает стихи, но я сижу далеко от него и не решаюсь обратиться к нему через весь стол.
Теперь разговор идет уже не о докладе в «Зеленой лампе», а об Индии, и в нем принимает участие и Бальмонт. Просто и ясно формулируя свои мысли, он рассказывает о священных коровах, об ашрамах, о Ганге. Без жестикуляций и «цветов красноречия», которые ему всегда приписывают. Терапиано задает ему вопросы, и он умно и дельно на них отвечает. Все, даже Мережковский, слушают его с интересом. Но уже семь часов, и пора уходить. Зинаида Николаевна провожает гостей до прихожей.
— Вас, Константин Дмитриевич, — говорит она Бальмонту, — я не прошу заходить. Вы все равно больше к нам не заглянете — знаю. Но за то, что вспомнили о нас, — спасибо.
— Я пришел проститься, — объясняет он. — Я завтра уезжаю в Бретань...
— И вдруг мы не увидимся больше никогда, — кончает она его фразу. — Ведь каждая разлука навсегда. Значит, прощайте, до свиданья в этом или в том мире.
Мы все спускаемся по лестнице и выходим на улицу. Я подхожу к Бальмонту.
— Константин Дмитриевич, мне жаль — до чего жаль, что вы не читали ваших стихов, мне так давно хотелось послушать вас.
— Правда? Отчего же вы не сказали? Я бы с удовольствием...
Он пристально смотрит на меня. У него действительно, как рассказывают, зеленые глаза, очень блестящие, молодые. Он совсем другой, чем там, у Мережковских, — оживленный, помолодевший, улыбающийся, вдохновенный. Он, взмахнув рукой, снимает шляпу. Закатное солнце освещает его длинные золотистые волосы, превращая их в сияние.
— Это можно исправить, — быстро говорит он; теперь и голос его звучит иначе, чем там, у Мережковских, более звучно и певуче, — я готов читать вам стихи сколько хотите. Зайдемте в кафе. Или лучше поедемте ко мне. Я весь вечер буду вам читать, весь вечер, всю ночь, сколько хотите.
— Но я, к сожалению, занята. Мы должны идти обедать к знакомым. Я тороплюсь. Мне надо еще переодеться дома. Он явно огорчен.
— Неужели вы не можете, не хотите? Ведь я завтра уезжаю в Бретань. Придется отложить на потом, и это плохо. Как говорила Гиппиус, каждая разлука навсегда. Откажитесь от обеда ради меня.
Георгий Иванов берет меня под руку.
— Нет, Константин Дмитриевич, отказаться никак нельзя. Будем надеяться, что эта разлука не навсегда. Вы приедете к нам или мы к вам, когда вы вернетесь. А сейчас, простите, мы спешим. Мы и так уже опаздываем.
— Что же, раз нельзя, — разочарованно произносит он, — значит, не судьба. Прощайте.
— Кланяйтесь океану, — говорит Георгий Иванов. — Счастливого пути.
Бальмонт пожимает плечами.
— Путь вряд ли будет счастливый. Счастья у меня давно ни в чем нет. Сплошное бессчастие, вернее, горе. А океану поклон передам. Я рад, что уезжаю на океан. Там хорошо — такое одиночество, такая тоска.
Я протягиваю ему визитную карточку:
— Вот наш адрес и телефон. Непременно известите меня, когда вы вернетесь. Непременно. Обещаете?
Он кивает.
— Обещаю, хотя, может быть, и не сдержу обещания. Там видно будет.
— Нет, пожалуйста, пожалуйста, — настаиваю я. Мы прощаемся и расходимся. Мы налево, он направо к метро.
Я смотрю ему вслед. Мне вдруг становится его страшно жаль.
Такой одинокий, такой несчастный. Мне хочется догнать его, сказать, как я рада, что познакомилась с ним, как люблю его стихи и его самого. «Непременно, непременно пойду к нему, как только он вернется», — обещаю я себе. И все ему скажу.
Но я не пошла к нему, и он не пришел к нам. Я даже не знаю, была ли я в Париже, когда он вернулся из Бретани...
Уже потом, перед самой войной, я слышала, что он серьезно болел нервной депрессией и был даже помещен в клинику для душевнобольных. В их роду была тяжелая наследственность — его старший брат сошел с ума и умер совсем молодым.
Во время оккупации Бальмонт поселился в Нуази-ле-Гран в русском общежитии матери Марии, где и умер в декабре 1942 года.
На похоронах его ни поэтов, ни поклонников не было.
Шел сильный дождь. Когда гроб стали опускать в могилу, она оказалась наполненной водой, и гроб всплыл. Его пришлось придерживать шестом, пока засыпали могилу.
Это было на юбилее Бориса Константиновича Зайцева в 1926 году.
Мы, то есть Георгий Иванов и я, приехали нарочно из Ниццы, где проводили зиму.
Мне уже не казалось тогда, как на берегах Невы, что в жизни главное — и даже единственное — поэзия. Я убедилась, что существует еще немало удовольствий и глупо отказываться от них.