ЖАНРЫ

На благо лошадей. Очерки иппические
Шрифт:

В далёком будущем, когда многое окажется снесено могучим ураганом времени, исчезнут нынешние подпорки из пристрастий и организованных мнений, а что останется, то будет стоять на собственных ногах, тогда именно такие фигуры, чудо-богатыри нашего времени, пришедшие на смену классическому чеховскому «нытью», выдающиеся природные дарования, заряженные невероятной жизненной энергией, способные сказку сделать былью, станут привлекать к себе исключительный интерес. Стаханов, Шолохов, Чкалов, Жуков, Королёв – типажно их сыграл актёр из той же плеяды, Николай Крючков. Почему, как в кинокомедии «Свинарка и пастух», оказалась им отведена роль (мягко выражаясь) простофиль, которых, как Чапаева из фильма, водят за нос и в итоге оставляют ни с чем?

Нет в мире неподсудных, Шолохова не только можно, но и нужно так сказать разоблачить, как разоблачили, то есть изучили до последней строки Шекспира, обнаружив его зависимость от современников и придя к выводу, что сочетал он готовые формы, но – как сочетал! Моцарт, пишет историк музыки, не изобрёл каких-либо новых форм. И я не знаю великих писателей, которые бы являлись изобретателями-первооткрывателями, зато, как всем известно, великие писатели были великими читателями, они вычитывали приёмы и формы у ныне забытых новаторов, применяя их с такой содержательной выразительностью, что кажется, будто они те же приёмы и формы открыли, а они – завершители.

«Донские рассказы», несомненно, шолоховские, и «Тихий Дон» – одна рука по стилю и направлению мысли, по энергии и накалу страстей. Но в «Тихом Доне» охват и материал огромный, попадаются (как я думаю) страницы, в которых дает себя знать другая рука. Кроме того, установлено нечто невероятное, если считать, что роман полностью принадлежит никогда не воевавшему двадцатипятилетнему автору. В шолоховском эпическом романе размером с «Войну и мир» нет ни одной исторической ошибки, не спутаны бесчисленные «выпушки, петлички», когда они путаются у отвоевавшего три войны Толстого. Откуда такая безошибочность? Далее, пусть не говорят мне, что иные эпизоды «Тихого Дона» кто-то способен было создать лет в двадцать пять, что не означает, будто одарённый молодой прозаик эти эпизоды у кого-то просто списал. Но даже при сверхгениальности – что молодо, то зелено, как «Герой нашего времени». И это касается не войн и революций. Пуская людей в расход или раскулачивая, как это смолоду делали талантливейшие писатели советского времени, Шолохов и Гайдар, всё равно, по той же молодости, некоторых мелочей в поведении тех же людей заметить не могли, скажем, как мать дает грудь ребенку, что в романе подмечено зрелым взглядом, а возрастной взгляд неподделен. Для этого нужна житейская мудрость, которая до положенного срока не наступает. Молодой талант способен оценить зрелый взгляд и как источник удачно использовать, что, я думаю, в «Тихом Доне» и сделано.

Если бы о подсобных материалах выдающегося по достоинствам романа, вышедшего (согласно мнению тех, кто думает, как Ермолаев) из-под пера Шолохова, было сказано в авторском предисловии, как всегда делалось и делается, то шолоховский вопрос оказался бы давно исчерпан: игра в открытую беспроигрышна! Никто же не упрекал в плагиате Алексея Толстого – сам рассказал, как на основе «Пиноккио» создал «Приключения Буратино». Что там говорить! Вспомним крыловские басни, о которых все знали, что они не оригинальны. Крылов по-своему написал басни Федра и Лафонтена, но как написал! Почему Печорин читал вальтер-скоттовских «Пуритан» сначала с усилием? Там, одно за другим, три предисловия, объясняющие даже слишком дотошно и подробно, откуда автор взял (а не выдумал) то, о чём рассказывает читателям. Предисловие к «Тихому Дону» надо было, да и сейчас не поздно, написать.

Симмонс навёл критику на мою книгу о лошадях, указав, как и полагалось советологу, о чем я умолчал, – о конях в «Тихом Доне». Критический отзыв американца удалось опубликовать в журнале «Коневодство» – единственный симмонсовский текст, проскочивший в советской печати, и уж как он был доволен, видно, галочку себе где-то поставил. Ведь не допускали. В отличие от МГУ, в Минсельхозе, под эгидой которого издавался лошадиный журнал, понятия не имели о требовательном критике моей иппической исповеди.

Критика Симмонса была совершенно справедливой: среди всех коней, которые проносятся по страницам «Тихого Дона», есть и племенной дончак – четко, умелой, я бы сказал, набитой литераторской рукой прописан иппический этюд, вроде рисунков Ватагина к «Маугли», сделанных в эпоху таланта плюс умения. На этой странице романа стилистическое мастерство сочетается с чувством материала. Точно на таком жеребце я ездил, был он ещё норовистей, по кличке Зверобой, в конюшенном просторечье и по характеру Зверь. Такие кони считаются «людоедами»: едва подойдёшь к нему седлать, бросается на тебя, чтобы зубами загрызть и копытами передними затоптать. Зверь даже ещё пытался теми же зубами вытащить меня из седла уже после того, как успевал я на него взобраться, но таково было условие моего пребывания на той конюшне – езда на Зверобое, а я тогда по возрасту принадлежал к молодому племени, которому, по словам Петрарки в переводе Пушкина, погибать не больно.

Умолчал же я о шолоховских конях потому, что при обработке этого мотива нельзя было использовать наиболее яркие из доступных мне красок. Михаил Александрович в телефон говорит: «Н-ну, где ж-же т-ты? Жжду». А тут из хрущевского секретариата звонят и приказывают очень любезным тоном: «Вас с иностранными гостями гордость нашей литературы ждет, так уж, пожалуйста, расстройте встречу». Звоню, слышу: «Г-где же ты? Что? Ну, хоть сам приходи. Ж-жду!». Дрогнул я – не решился. Потом слышал, рассказывали, будто мы с Шолоховым всю ночь пили и говорили о лошадях. К сожалению, не пили и не говорили. А жаль было легенду разрушать. «Такому вранью грех не верить», как говорил Хемингуэй.

«Отрицательная возможность» – так называли поэты-романтики событие несостоявшееся, но всё же имеющее значение по самой возможности такого события. Разговора, как я уже сказал, было у нас два. При воспоминании о первом звучит у меня в памяти голос поистине живого классика – он настаивает, чтобы я ему назвал своё отчество. Спокойно и серьезно, без малейшей рисовки, отвергает мой довод: слишком велика для меня честь по возрасту. Настаивал Шолохов, желая проверить, кто я – по отцу. Когда же отчество я назвал, столь же естественно тот же звонкий приветливый голос произнёс: «Ну, вот, мы с тобой Михаил и Михайлович», и как бы установив через имена неофициальную связь между нами, Шолохов столь же благожелательно продолжил: «Буду в Москве через месяц, тогда и увидимся: звони!». Через месяц: «Г-где жже ты? Ж-жду!».

У противоположной прямой

– А как насчет нового человека? – садясь в такси, спросил я у водителя.

– Это еще кто такой? – удивился таксист.

Проф. Симмонс в сб. «Советский Союз меняется»

На фоне закатного небосвода, у противоположной прямой, возле конюшни делят выручку американский литературовед и наш призовой наездник. Ученый не сразу выразил готовность отправиться на бега даже после того, как я сказал ему, что мне не до него – у меня на руках рысак, которого надо готовить на приз, и не лучше ли наши беседы и встречи перенести поближе к лошадям. «Герцен, – добавил я, стараясь воздействовать на заокеанского специалиста по России, – бывал на бегах». Однако я не учел: при разговоре о Герцене неизбежно пришлось бы затронуть его разочарование в Западе, чего осведомленный гость-русист, приехавший к нам проводить свою линию, очевидно, предпочитал не делать.

Кто же еще, как не Симмонс, должен был приехать к нам первым? Как только начался научный обмен, основатель Центра по изучению СССР прибыл в Институт мировой литературы. Он и раньше не раз приезжал к нам, впервые – еще в свои аспирантские годы. В то далекое время, как он рассказывал, работая над своей диссертацией, Симмонс снимал комнату рядом с Трубной площадью у спекулянтки-фарцовщицы. Снимал Симмонс собственно не комнату, а, уточнял он, лишь половину комнаты, вернее, только кровать, отделенную от ложа самой хозяйки лишь пологом не выше постелей. После дневных трудов каждый на своем поприще, в поисках ложа и сна, как говорит Гомер, они имели обыкновение беседовать. Укладывались и начинали делиться друг с другом впечатлениями. Симмонс возвращался из Отдела рукописей публичной библиотеки, которая тогда еще продолжала называться Чертковской, а квартирная хозяйка приходила с черного рынка. «Она была неграмотна, однако без труда проводила любые валютные операции», – рассказывал Симмонс, не уставая восхищаться простой русской женщиной, на всю жизнь запомнившейся ему своей смышленостью. Точно так же он неизменно отдавал должное безграничной эрудиции своих русских научных наставников, а когда говорил об архивистах из Отдела рукописей у него тряслись губы. У него голос дрожал, когда он рассказывал, какие это были отзывчивые помощники. «Люди! Какие люди!», – восклицал Симмонс. А квартирная хозяйка, пусть спекулянтка и воровка, но – душа.

«Однажды, – говорил Симмонс, – в награду за ее простодушно-откровенные истории о проделках на черном рынке я решил тоже что-нибудь рассказать для нее интересное». Учитывая ее международный валютный опыт, заговорил он о своем житье-бытье в Париже, а хозяйка: «В каком Париже?» Город, говорит Симмонс, во Франции. «Какой Франции?» Ну, как же, страна в Европе. «Ага», – услышал он с соседней кровати, но, повернув голову, благо разделявший их полог был низок, прочел у хозяйки в глазах: «Какая еще Европа?» И эта баба, по его словам, переводила фунты во франки, марки в гульдены, песо в доллары, а все это вместе взятое в рубли и наоборот без малейшего труда. «Русские люди! Ах, эти русские люди!», – приговаривал Симмонс.

Поделиться с друзьями: