На долгую память
Шрифт:
Теперь двор пекарни буйно порос травой, и как-то бедно и тихо стало у ее огорожи, да и все изменилось, как взглянешь с высоты, и на болоте, где жила тогда тетя Паша, Прасковья Григорьевна. Там, где понижалась Широкая, на самой ее середине, пролегал от хлебного магазина на горке до станции деревянный длинный мостик, по досочки отопляемый весною водой, весь кривой, шаткий, сверкающий по пути живыми водяными блестками в прорезях, в местах, где кто-то постоянно вырывал досочки. По этому мостику-тропинке с семи и до девяти утра шла такая густая тьма рабочих, что при виде ее становилось легче жить. Другая дорога вниз на заводы была сбоку от их дома и сходилась с мостиком на Болотной улице, как раз у пекарни. Женя любил, когда его обижали или когда просто наступало детское томление к переменам, смотреть, как движется нескончаемой черной змейкой человеческий род. Подобно клубам дыма, эта черная живая струя, редевшая возле дома, откуда-то рождалась внезапно, и этому рождению не видно было конца.
С крыши он так же наблюдал за движением поездов и пригородных передач. Казалось, никогда ему никуда не поехать, не сидеть в этих мягких вагонах с желтыми лампами на столиках, не выглядывать на торговок из окошка. Много дней просидел Женя во дворе и на крыше. Если мать выезжала на картошку или косить сено, караулил дом. Мальчишки бегали купаться на Обь, а ему нельзя было бросать свой двор — в сарайчике подрастали цыпушки, за ними нужен был глаз. Порою мать уезжала в центр, за Обь, по каким-то редким делам, и Женя сидел на крыше, считал вагоны. Поезда появлялись из-за поворота, Женя гадал, в каком вагоне находится его мать, искал ее после остановки в толпе: сначала в числе первых, потом в числе последних. Ее не было и не было. Вон показалась голова в ее платке, — конечно, это она, и рукой машет, как все в их роду, и в сумке несет что-то для него, но ошибался: это была не она, не мама, а чужая тетенька. Темнело, ревели по улице коровы, цыпушки пищали и просили пшена, реже тянулись передачи, и где же она, мама? Не попала ли под трамвай, но обворовали? Не пырнул ли ножом какой хулиган? А что, если она и правда не вернется и с кем же тогда останется Женя на свете? Ну, придут соседи, пожалеют, подоят корову, закроют ее и постерегут дом. Встанет он утром без матери, никто не сжарит ему картошки на масле, некому будет прийти на собрание в школу, опять изменится жизнь. Приедет бабушка, заберет его к себе, но как же он забудет свое место, свое болото, свои вечера вместе с ней, как же привыкать жить без нее не только первое время, но уже и всегда, вечно, в другие, взрослые дни, как же не порадуется она, ничего не узнает, что случилось с ее сыном в дальнейшем?
— Же-е-ня! — вдруг звал во дворе ее голос. — Где ты? Жень! Где ты, сыпок? Заждался, сыночек. Корову подоили без меня? Кто доил, тетя Мотя?
— Наверно. Я не видел. Я на крыше сидел. Он брал на руки Розку и спускался на землю.
Розка провожала его в школу, до самого базара бежала вслед и хватала за краешки валенок, как бы задерживала, не хотела, чтобы он бросал ее одну на дороге. Жене было жалко ее, когда она отставала и стояла на дорожке вся вытянувшись вперед, лая, виляя хвостом, думая, наверно, что он не вернется. Он показывал рукой, мол, до свиданья, и она, глупенькая, снова неслась к нему, прыгала возле ног, как мячик, и опять хватала за валенки. В иную пору Розка ждала его во дворе школы, и Женя выскакивал на переменах проверить, не издеваются ли над ней ребята. Сколько бы ни держали они в доме собак, все они были подобраны и выхожены из жалости.
Розка терпеть не могла привязи, без конца перегрызала веревки. Живая и радостная, она, словно желая угодить хозяевам, скакала по грядкам, вытаптывала и обнажала семена. Однажды, в первые теплые дни весны, она пробралась на огород к Демьяновне и перепоганила там грядку с луком. Едва Физа Антоновна пришла с базара, Демьяновна явилась с упреками.
А мать не пошла бы жаловаться. Всегда почему-то совесть брала, и за свою же правду она никогда не могла постоять. Пойдешь жаловаться — обидишь человека, что-нибудь не так скажешь или скажешь-то по-нормальному, но не так поймут.
— Подумай-ка! — разорялась Демьяновна. — Копала, пушила и теперь без луку сидеть буду? Не приду же я осенью к тебе за луком? Мне чужого не надо. Подумай-ка, что получилось. Хоть криком кричи.
— Я ей сейчас дам! — возмутилась Физа Антоновна. — Я похожу по ней палкой.
— Подумай-ка, — пошла за ворота Демьяновна, нарочно сообщая встречным, — ни стыда, ни совести…
— Ты будешь у меня по чужим огородам шляться? — била Физа Антоновна сучку ладошкой и приговаривала: — Ты зачем у соседей лук погубила, ты зачем пакостишь, ты знаешь, что это нельзя? Вот! Вот! — тянула она ее к забору и указывала пальцем на грядки: — Не ходи туда, гадина! Не пакость чужого, не пакость! Не заставляй меня выслушивать, мне без тебя горя хватает, паразитка, ты потоптала на копейку, а скажут на рубль, не бегай, не бегай, гадина! Я тебе дам, я тебе дам, я тебя научу, собака! — таскала она ее и лупила по голове, по животу, так что Розка обмочилась и виновато скулила.
Она закрыла ее в сарайчик, а утром Женя снова ее выпустил. Демьяновна в другой раз вспушила грядку, посеяла лук. В тот день Розка только пробежала по огороду Демьяновны. Физа Антоновна куда-то надолго отлучилась. Пришла она отчего-то расстроенная, усталая и не могла чистить картошку на ужин. Женя занимался во вторую смену.
Розка его не встречала. Пока он играл после уроков в футбол, на улице разразился скандал. Демьяновна позорила мать как хотела, кричала сперва возле ограды, потом на своем огороде, припоминая, что было и не было, и у матери, как обычно, от растерянности не нашлось слов. Она молча поймала Розку и повела ее в стайку. Розка не сопротивлялась и, видно, все предчувствовала: в жалостных ее собачьих глазах сверкали слезы. На минуту Физа Антоновна дрогнула, но обида затопила ее сердце отчаянием. И не о Розке она думала в эту минуту, а о том, что, сколько ни делай людям добра, достаточно невеликой ошибки, чтобы тебе насолили сполна. «Без тебя у меня мало неприятностей», — сказала Физа Антоновна и подтянула ее к потолку. И когда уже Розка дернулась в последний раз и погибла, она сняла ее, помолилась за преступную душу свою и заплакала, с причетом обратилась к покойному мужу: «Зачем ты оставил нас так рано? Разве бы о н а разевала рот каждый раз, кабы ты был?»
Женя толкнул дверь в воротах, кинул портфель и спросил у матери со слезами на глазах: «Где Розка? Мам! Где моя Розка?»
Розка лежала в пряслах, прикрытая сеном. Что же они наделали, люди! И у матери поднялась рука! Значит, она не думала про Женю, значит, ей дороже какая-то Демьяновна!
Он зашел в избу и упал на постель. Он не мог вообразить себе, что Розка не дышит. Лучше бы она пропала где-нибудь на площади, тогда бы легче переносить расставание с нею, но она лежит на сене, и ее ничем не спасти.
— Она вон у Демьяновны опять по грядкам бегала, — оправдывалась Физа Антоновна. — Не плачь, сынок, — и сама утерлась платком, — мы нового щенка достанем. Будем мы еще за собаками плакать, слез не хватит. Не плачь, получше Розки заведем. Она вон меня материла перед всеми, ты и такая, ты и… ты и не работала сроду, и деньги от мужа таила, и рада была, что муж погиб. Как будто я сама себе зла желала. Ты и патефон, дескать, Женин продала. Куда я его продала, себе на платье, что ли? Или я его пропила, прогуляла? Хотела ж не остаться без коровы — вот и продала. Ей бы на мое место.
В эту минуту вошел Никита Иванович. Он нес с получки рыбу и был веселее прежнего.
— Ты чего? — увидел он, что Физа Антоновна плачет. — А?
Она молчала и, оттого что он спросил, заплакала пуще.
— Письмо от кого, может? Он сел на стул подле.
— Так что такое, я не пойму? Мать плачет, сын лежит. Что такое?
Женя молчал. Все для него были кругом виноваты.
— Ну давайте я тоже сяду и заплачу: может, нам легче будет. Давайте до утра плакать и не говорить. Долго вас спрашивать?
— А то, что… — начала Физа Антоновна, — ко всем с добром, а…
— Демьяновна, наверно? Я ей, — он выругался, — ноги поотрываю, спички вставлю.
— Сиди! Ты, ради бога, не вмешивайся. Она тут высказалась. Побольше бы звал да выкладывался. Все про тебя знают. Сиди, без тебя. Надо раньше домой приходить — вот это лучше будет.
— Опять двадцать пять. Я в Криводановку ездил.
— Не знаю я, куда ты ездил.
— Вот ты, старенька!
— Какая я старенька. И тридцати пяти нет. С вами состаришься. Поели да пошли. И душа ни об чем не болит.
— Ну язви… Мы виноваты. У тебя сыновья орлы, пришел отец на рогах, веревку скрутили, дали ему по заднице, что ли. Пожалуйста, я сейчас штаны спущу, бейте!
— Тебя скрутишь!
— Ну что ты расплакалась?
— А того я расплакалась, — затряслась Физа Антоновна, и Женя тоже спрятал лицо в подушку, дал волю слезам, и опять в детское сердце проникла обида на всех, — того и расплакалась, что…
Она не могла говорить.
— Ехор-малахай! — сказал Никита Иванович. — Ты ее не принимай во внимание. Чешут люди языками, ну и пусть чешут, а ты иди себе, ноль внимания, они и отстанут. Надо гордей быть. Будем мы еще из-за всякого дерьма расстраиваться! Завтра воскресенье, я получку принес, пойдем в магазин, куплю чего-нибудь ребятам. Пойдешь, Жень?