На круги своя
Шрифт:
— Когда я уезжал из Трусы, давали восемь скиллингов за каппу [25] , — ответил господин Лундстедт, благодарный, что разговор таки завязался, хотя ему пришлось напрячь все свои знания о гармонии, чтобы постараться перевести его с картошки на Музыкальную академию и «гения».
Бесстыдница, видно, любила повеселиться и потому упрямо настаивала на теме, которая в действительности интересовала ее не больше, чем посетителя с бараньими ребрами.
— Надо думать, это изюм, коли стоит восемь скиллингов? — спросила она.
25
Одна каппа равна 4,6 литра (ок. половины ведра).
Господин Лундстедт стал искать в своей памяти, опьяненной утренней славой, возможного разъяснения, что это за неведомый сорт картофеля, и, не найдя подходящего ответа, забеспокоился. К счастью, человек у окна встал и, пожелав расплатиться за бараньи ребра, перегнулся через стойку и расставленные на ней блюда с всевозможными угощениями — от яиц всмятку до тефтелей и раков.
Предоставленный самому себе и слыша шепот, смысла которого разобрать не мог, господин Лундстедт почувствовал досаду и, выпив пива за свой успех, тоже собрался уходить. Чтобы не показаться невоспитанным, он хотел подыскать на прощание какие-то любезные слова, но, не найдя их, только погладил крысоловку, принадлежавшую посетителю, и так, будто своим любопытством делал ее хозяину одолжение, спросил:
— Что это за порода?
— Это? — откликнулся посетитель. — Это горчичный шнауцер.
— Ах вот как! Надо же! Сколько на свете неизвестных мне пород! До свидания, сударыня! До свидания, сударь! — сказал Лундстедт и отправился домой.
Но чувства его рвались наружу, и дома он сел у окна писать письмо старику отцу, желая поведать о своем счастье. Крепкое пиво, а также некоторая порывистость нрава сделали свое дело, и склонная к фантазиям натура увлеклась игрой. Он воображал себя человеком могущественным и богатым, который в лучах своей славы не забыл о старом бедном отце, даровавшем ему жизнь, а сейчас терпящем нужду; помня о долге сына перед родителем, он умолял старика немедленно продать дом, корову, сети, лодки и приехать к нему в Стокгольм. Опасаясь, что его трепетное желание не исполнится, он в ярких красках описал столицу, причудливость ее улиц, площадей, домов, лавок и ресторанов, рассказал о своем жилье, о венецианском ковре, о саде с беседкой и коричными грушами. В конце письма Лундстедт заклинал отца немедленно бросать все, садиться на пароход и, не скупясь на билет в салон, заказать на ужин портер и жаркое, чтобы добраться до Стокгольма в полном здравии.
Потом он вчетверо сложил листок, запечатал облаткой и отнес в лавку, довольный, словно расправился с долгом или счетом, о котором более беспокоиться не придется.
3
В первое же воскресное утро господин Лундстедт в толпе других учеников стоял на лестнице в церкви Святого Иакова, ожидая прибытия профессора, так как до появления хранителя святая святых музыки на хоры никого не пускали. Колокола зазвонили во второй раз, внизу послышались шаги учителя, и молодежь с благоговением расступилась. Приветственно кивая, профессор добрался до двери, остановился, окинул взглядом толпу, словно Спаситель, велевший утихнуть буре; потом достал расшитый жемчугом мешочек с ключами и, будто Петр у врат Царства небесного, с многозначительным видом вставил ключ в замок, но тут же стремительно обернулся к нетерпеливой, жаждущей милости толпе в поисках недостойных. И действительно, некоторые суетные души рвались внутрь, не дожидаясь снисхождения благодати Божьей, а потому их схватили за воротник и вывели вон. Но вот дверь отворилась, и певчие медленно прошли мимо неусыпного стража, который, воздев палец, строго глядел на входящих и готов был преградить путь непослушным, дабы постигли истину «много званых, а мало избранных». Но когда мимо профессора проходил Лундстедт, лицо грозного стража просветлело, он остановил юношу и поставил его по правую руку, выказав ему свое расположение.
Прежде господин Лундстедт никогда не бывал в такой большой церкви, и его охватил священный трепет перед огромным пространством, где во весь рост могли расхаживать гиганты, развешивая над капителями номера псалмов, но он недолго наслаждался игрой воображения, так как профессор схватил его за карман и потащил к инструменту. Они прошествовали вверх по маленькой лестнице и остановились только у мехов, похожих на легкие великана. Казалось, стоит надавить на грудную клетку, и легкие тяжело запыхтят. Профессор и ученик прошли мимо розы над порталом, заглянули в дощатую дверь и увидели виндладу, где в ряд стояли трубы принципальных регистров во главе с тридцатидвухфутовой трубой контрфагота. Они забирались все выше и выше, до тех пор, пока не открылось органное чрево, вместительное, как грудь кита. Ребра, сухожилия, мышцы, трахея, позвонки, сосуды и нервы были представлены бесчисленными трубами, коппуляциями, абстрактами, рычагами, угольниками, тягами, коромыслами, пульпетами и регистрами. Тысячу лет рос этот гигантский организм, но за столетие вырастал лишь на несколько локтей, как алоэ, цвел раз в сто лет, раз в сто лет оставлял семечко, раз в десять лет пускал ветку или листок. У этого творения рук человеческих не было ни изобретателя, ни зодчего, как не было изобретателя у собора и зодчего у пирамид. В его создании принимал участие весь христианский мир, унаследовавший свою главную идею от язычников. Орган возвышался, будто сталактитовая скала. Когда профессор с учеником вскарабкались на самый верх и их головы почти уперлись в своды, ученик содрогнулся. Вокруг были обнаженные люди с крыльями за плечами, огромные дети дули в трубы, женщины играли на арфах и цимбалах. Наши путешественники протиснулись вперед и глянули вниз. Там крошечные человечки с книжками в руках копошились в проходах между скамейками, и у Лундстедта от этого зрелища так закружилась голова, что он схватил за руку стоявшего рядом херувима, но учитель только улыбнулся, как искуситель, когда показывал прекрасный мир Сыну Человеческому. Они с минуту постояли в полутьме, и едва ученик пришел в себя, как искуситель указал на черные остроконечные своды, где сумрак боролся со светом, исходящим снизу. Казалось, можно различить, как свет и тьма проникают друг в друга, подобно холодному и теплому воздуху над пашней, где жарит весеннее солнце. Когда глаз свыкся, откуда ни возьмись, появилось огромное светлое облако, постепенно оно рассеялось, словно пар, цвета сгустились, обрели плоть и превратились в Христа и двух учеников в минуту Преображения. Они парили в полумраке на лучах света, падавшего из огромных окон высоких хоров. В тот же миг наверху раздался гул, пол под ногами качнулся, на башне зазвонили колокола, и, когда путешественники стали спускаться, деревянные своды органа прогнулись, а узкие деревянные ступеньки заскрипели. Ученик чувствовал себя так, словно побывал на небесах среди ангелов, видел Преображение Христово и победу света над тьмой.
Теперь он снизу смотрел на это великое музыкальное творение, равных которому не было ни в природе, ни в искусстве. Оно вселяло тревогу, подавляло и подчиняло себе, хотя было создано рукой человека и могло ожить, только руке человека подчинившись. Альрику хотелось понять, что же это такое, отыскать в незнакомых формах знакомые, приблизить к себе это творение, опустить его до себя и успокоиться. Он уже решил, что церковь — это первобытный лес, где язычники приносили людей в жертву, колонны — деревья, а своды — ветви, но орган оставался органом. Это не растение и не животное, но, возможно, коралл; это не здание, но, возможно, подвесные башенки на рыцарских замках, турели фасадных труб, многие из которых потеряли голос, но сохранились, как ненужный атавизм. Каждый ряд маленьких труб был похож на флейту Пана, которая наверняка и была их прообразом, но большие трубы на выступающих боковых башнях выглядели иначе и напоминали скорее коллекцию оружия. Орнамент прошлого столетия из позолоченного дерева с завитками и закрученными на китайский манер цветами мешал связать воедино эту сумятицу форм, хотя ум более просвещенный, чем ум молодого приказчика, прочел бы здесь всю историю инструмента: от тростниковой флейты язычника-римлянина, волынки варвара-кельта и водяного органа византийского императора до саксонского фарфора и Первой империи с ее увлечением римским оружием, припоминая эмпоры, трифории, колокольни, алтари и табернакли средневековых соборов.
Профессор сел перед мануалами, расположенными в три уровня, выдвинул принципал и указал ученику место рядом. Мехи выдохнули, заскрипели, фасадные трубы начали в унисон выпевать прелюдию, вскоре присоединилась флейта, и гармонии расцветились, гнусавая гамба подхватила соло баритона, затрещал тромпет, зарычал бурдон, потом один за другим они умолкли, и в тишине голос кантора запел первую строфу «Играй, псалтирь и арфа». Когда он, вибрируя, протянул последнюю ноту, орган зазвучал в полную мощь и прихожане запели. Со всеми коппулами в педали и всеми звучащими регистрами орган исполнял свою симфонию, и все инструменты оркестра подчинялись рукам и ногам одного человека. Когда чуть позже священник у алтаря начал читать «Свят, свят», его голос звучал так, будто какой-то посторонний человек заговорил вдруг во время концерта, а когда наконец добрались до проповеди, профессор сел спиной к органу и закрыл глаза, давая понять, что ему помешали. Но богослужение подошло к концу, все псалмы были спеты, и теперь, по собственному выражению профессора, он мог говорить свободно: он заиграл заключительную фугу, велев господину Лундстедту сесть рядом и помогать с регистровкой. Играл он для единственного слушателя, кроме кальканта, потому что, когда церемония наконец кончилась, в церкви не осталось ни души. Профессор все видел в свое зеркало, но он привык, он наслаждался одиночеством и непременно рассердился бы, если б публика осталась и посмела делать вид, что понимает в вещах, оценить которые мог лишь он один.
Господин Лундстедт покинул церковь с чувством, будто видел что-то бесконечно великое и слышал неземные звуки. Он был уверен: только собственное невежество мешает ему вполне насладиться полифонической музыкой, но гордился тем, что рано или поздно примкнет к числу избранных знатоков.
4
Господин Лундстедт прожил в Стокгольме полгода. Дни летели, из огромного множества дел игра на органе стала самым последним: почти все свое время юноша проводил в семинарии, а в Музыкальной академии учили главным образом гармонии и вокалу, так как учеников было много и все хотели попасть на уроки профессора. К тому же денежный запас скоро иссяк, господину Лундстедту, как и многим другим, пришлось устроиться в хор Оперы, петь на похоронах и добывать хлеб, давая уроки пения приказчику, который хотел исполнять квартеты, бывшие тогда в большой моде.
На фоне будней настоящим праздником было воскресенье, когда Лундстедт садился рядом с профессором у органа и помогал с регистровкой. В такие минуты юноше казалось, что он чуть ли не самое важное лицо в церкви, превосходство инструмента возвышало его и возвеличивало, оставляя отпечаток в душе. Он любил прекрасное творение, как нечто более могущественное, чем он сам, воображал, как из его собственных легких выходит воздух, из горла звуки и что профессор — это всего лишь деталь механизма, сообщавшая музыкальные желания юноши педалям и мануалам. Он был уверен, что сотни прихожан поют то, что угодно ему, а священник вынужден молчать, когда играет он.
Длинную проповедь Альрик слушал с нетерпением, а то и не слушал вообще. Как-то раз на южных хорах он увидел красиво одетую девушку благородной внешности и с нежной кожей. Он видел ее каждое воскресенье на одном и том же месте и в конце концов стал считать ее своей слушательницей, которая приходит петь под его аккомпанемент (в действительности исполнявшийся профессором). Альрику казалось, что девушка все время смотрит на органные хоры. Узнать ее имя было бы делом несложным, стоило лишь посмотреть табличку на скамье, но юноша решил, что сам даст ей красивое имя, и назвал ее Ангеликой, как звали девушку в стихотворении Мальмстрёма [26] . Оставалось найти ей фамилию, и после долгих размышлений он придумал Делагарди в честь графа, который построил церковь. На Рождество Альрик увидел отца и мать девушки. Отец носил белые усы щеточкой, как у французских маршалов, за что Лундстедт возвел его в генерал-лейтенанты — самое высокое из известных ему званий. Еще у Ангелики были две младшие сестры, которых он назвал Гурли и Фанни. Вскоре он счел, что знаком с девушкой достаточно долго, и однажды во время праздничной проповеди затеял сватовство: раскрыл наугад псалом в Псалтири, число было четное, а значит, она согласна. Оставалось только узнать ответ отца, и господин Лундстедт стал считать трубы принципальных регистров. Но отец наотрез отказал ему, причем как раз когда пастор читал «Отче наш» и следовало преклонить голову. Глядя меж пальцев, Лундстедт попробовал пересчитать трубы в обратном порядке, но ответ все равно выходил отрицательный. На долю юноши выпало горе, однако оно было прекрасно, ведь тихое незаслуженное страдание облагораживает человека и очищает душу от тщеславия. Прошло еще одно воскресенье, господин Лундстедт распорядился о помолвке, не дожидаясь согласия родителей, но, когда священник читал оглашения и вместо имен Ангелики и Альрика произнес два совершенно других имени, господин Лундстедт взял себе и невесте эти имена, которые назвал псевдонимами, и решил, что отныне обручен тайно. В понедельник утром, направляясь из семинарии в академию, он зашел к ювелиру на Дроттнинггатан, чтобы выбрать кольца, но раз помолвка была анонимной, то обручальные кольца, подобные тем, что лежали в витрине, не годились, а потому он выбрал два кольца с алмазными розами.
26
Известная в то время элегия «Ангелика» Бернхарда Элиса Мальмстрёма.
Теперь Ангелика принадлежала ему, и он был счастлив. Он пел о ней в академии, пел ей в церкви, в семинарии, воспевал ее в серенадах, но свадьбу решил отложить до тех пор, пока не станет великим и могущественным. Скопив почти сотню риксдалеров, он решил сдать экзамен на звание капельмейстера и стать профессором и рыцарем. Но не успел он и шага ступить на этом славном пути, как в его жизни произошли перемены, превратившие почти все мечты в ничто.
Однако в апреле, в воскресенье, господин Линдбум устроил у себя на Норра-Гатан пирушку с песнями. Среди гостей был первый тенор, шорник, и первый бас, кондитер — не кто иной, как хозяин крысоловки. Последний неустанно повторял историю об изюме и горчичном шнауцере, вызывавшую всеобщее веселье, а господин Лундстедт смиренно опускал голову и заверял, что никогда в жизни не лгал, а потому был уверен, что и другие говорят правду, ибо так научили его родители.