На меже меж Голосом и Эхом. Сборник статей в честь Татьяны Владимировны Цивьян
Шрифт:
Важно, что в нем используются и такого же типа композиты, что и в комментируемом стихотворении, и подобные изучаемым синтактикограмматические конструкции, и перфективные глаголы. Формальное сходство создает хорошую базу для сравнения мотивной и образной структуры двух текстов. Легко заметить, что отдельные лексемы и корни просто совпадают (озарил – зарево, озарил; марево; мир), другие можно объединить в одно семантическое поле (дол – сень, дальние курганы; улыбка – радостный миг; марево, дымность – морок), третьи связаны, как пароним и синоним (дымность – мыслево: если за дымностью таится дума, то мысль – синоним думы). Комментируемое стихотворение как бы предвосхищает «За мыслевом-кружевом»; а последнее говорит нам нечто большее, чем первое, и в этом смысле оно раскрывает то, что осталось там недоговоренным. С достаточной уверенностью можно сказать, что в «Огнивом-сечивом…» речь идет о создании мира усилием мысли и, скорее всего, о завершении творения песней и словом, в каковую форму и облекается прямо названная дымность (resp. дума), вознесенная о бывшем . Поэтому, если не принимать в расчет новых мотивов, которых не было в «Огнивом-сечивом…» и которые появились в «За мыслевом-кружевом», комментарий к последнему стихотворению почти так же хорошо подходит и к первому: «Связано со словотворческими разработками от мысль и туча . Ср. запись „Содумий разумных строй. Творческим мыслевом построил мир“» [Арензон, Дуганов 2000, 456].
4
Возвращаясь к нашему стихотворению, можно сказать, что в нем Хлебников уже начинает творить свою героическую биографию. Действительно, здесь есть некоторые автобиографические черты: курение героя и его улыбка. Улыбка была частью легендарного облика поэта. Еще в предисловии к «Творениям» Д. Бурлюк писал: «Хлъбниковъ походитъ на астраханскаго ушкуйника съ всегда согнутой спиной <…> съ всегда затаенной тихой улыбкой татарина <…>» [Бурлюк 1914, VI]. Асеев живописал хлебниковский «рот, едва пошевеливаемый волной убийственной улыбки» [Асеев 2000, 104]. Сам Хлебников тоже подчеркивал собственную улыбчивость, и характерно, что в стихах эта черта соединяется с мотивом творения:С улыбкой ясной, просто
Я подымаю жизнь
До высоты своего роста. <…>
Улыбкой ясною застенчив.
Песнь мне, 1911
То же сцепление мотивов, с присоединением мотива огня, можно разглядеть и в строках о Маяковском («Кто?», <1922>): «Бывало, своим голосом играя, как улыбкой, / Он зажигает спичку острот / О голенище глупости…» Другие контексты улыбки позволяют думать, что с нею поэт ассоциировал нечто серьезное, даже трагическое. Ср.:
И пусть последние цари,
Улыбкой поборая гнев,
Над заревом могил зари
Стоят, окаменев.
Ладомир, 1920, 1922 [35]
Цари так же созерцают пожар, как и герой комментируемого стихотворения, но они часть того мира и должны погибнуть, а лирическое «я» Хлебникова – творец, стоящий над миром, сам его сжигающий и воссоздающий. Иное распределение ролей при тех же зловещих декорациях (пожар) и ремарках [улыбка, смех, курение (!) героя] мы видим в поэме «Председатель чеки» (1921). Герой поэмы тоже созерцает пожар всего мира (Москвы), любуется им, он тоже подобен Богу, из «Бытия»:
Он любит выйти на улицы пылающего мира
И сказать: «Хорошо».
Но это герой не созидающий, как в «Огнивом-сечивом…», а «беспечно» разрушающий. Это Нерон, как он и назван в поэме, это сниженный новый божок, пародия на того демиурга, которого представлял себе Хлебников когда-то:
Пришел, смеется , берет дыму .
Приходит вновь, опять смеется .
Опять взял горку белых ружей для белооблачной пальбы <…>
Молчит и синими глазами опять смеется и берет
С беспечным хохотом в глазах
Советских дымов горсть изрядную.
«До точки казни я не довожу,
Но всех духовно выкупаю в смерти
Духовной пыткою допроса.
Душ смерти, знаете, полезно принять для тела и души. <…>
Как мальчик чистенький, любимец папы,
Смотреть пожар России он утро каждое ходил,
Смотреть на мир пылающий и уходящий в нет <…>
В сукне казенного образца, в зеленом френче и обмотках,
надсмешливый . <…>
в белой простыне с каймой багровой,
Как римский царь, увенчанный цветами, со струнами в руке,
Смотреть на пылающий Рим .
Однако ясно, что сам поэт не может смеяться над этой пародией («Хлебников никогда не хохочет» [Асеев 2000, 104], хотя «смех был ему не страшен» [Тынянов 1928, 23]). На новоявленного бога он смотрит не со священным, а с древним, трагическим ужасом Кассандры:
Два голубых жестоких глаза
Наклонились к тебе, Россия, как цветку, наслаждаясь
Запахом гари и дыма, багровыми струями пожара
России бар и помещиков, купцов.
Еще одна автобиографическая черта, затронутая «Огнивом-сечивом…», – курение героя. О том, что Хлебников курил, известно из его же признаний. В «Свояси» он сообщал: «„Девий бог“ <писал> без малейшей поправки в течение 12 часов письма, с утра до вечера. Курил и пил крепкий чай» [Хлебников 1930, II, 9]. «Я тоже роняю окурок», – говорит поэт в стихотворении «Крымское. Записи сердца. Вольный размер» (1908). Сохранились воспоминания о том, как Хлебников курил не только табак, но и наркотические вещества, например, ширé, смесь перегоревших остатков опиума, а также гашиш [см.: Костерин 1966, 219; Иоффе 2003/2005, 228—229].
5
И в творчестве, и в быту тема курения облекалась различными ассоциациями. Так, можно выделить возвышенный, лирический, и сниженный, прозаический, разрез темы. В разбираемом стихотворении курение, несомненно, – эстетично, благородно, оно сопутствует творчеству, родственно жреческому служению [см. об этом: Акимова 2007). К положительному полюсу восходит и курение героя в «Курильщике ширы» (1921). Наркоман – творец поневоле:
<…> пленник у цепей железных дыма
Прикован к облачку желаний,
Дорогой сонною идет <…> —
и тем он отличается от лирического я «Огнивом-сечивом…». Однако любопытно, что в «Курильщике ширы» звучат те же мотивы, встречаются те же образы, что и в комментируемом стихотворении: это и два противопоставленных друг другу мира, и создание собственного мира, и сладость дыма/зелья/думы, и уста, в одном случае улыбающиеся, в другом – спекшиеся, и огонь, который является оружием героя в «Огнивом-сечивом…» и который отвергает герой «Курильщика ширы». Ср.:
С устами высохшими досуха
Он тянет сладкий мед,
И с ядом вместо посоха
На берег сонных грез идет.
Внезапно святилище огня ,
Бой молота по мягкому и красному железу, —
Исчезло все <…>
Забыто все, и в дыме сладкой думы [36]
Труд уносился к снам любимым…
Если я в «Огнивом-сечивом…» сам озаряет дол , возвещает утро нового мира, то курильщик ширы погружается в свой мир наваждений только ночью; утром этот мир рушится:
В ночную щель блеснет заря —
Он снова раб, вернувшийся к трудам.
Таким образом, при общности мотивов «Курильщик ширы» – стихотворение более реалистическое по сравнению с мифологическим «Огнивом-сечивом…».
Низкий план темы курения разворачивается в более поздних стихах. В руках хлебниковских персонажей тогда оказываются уже не трубка, не кальян, но «советский дым», как в уже обсуждавшемся «Председателе чеки», самокрутки, дешевый табак – все это признаки упадка культуры или вообще непричастности к культуре, разрухи, беспредела и насилия. Сестра поэта Вера Хлебникова вспоминала, как весной-летом 1911 г., когда они жили в Алфёрове, Хлебников «читал отрывки новых вещей» и хранил свои рукописи в сарае: «<…> но это продолжалось не долго: деревенские курильщики проведали о таких несметных бумажных богатствах <…> и однажды ночью был взломан замок и похищен весь мешок с рукописями» [цит. по: Бобков 1987, 18]. Значит, Хлебников не понаслышке знал о тех вандалах, о которых он читал в статье Маяковского «Умер Александр Блок» (1921) и которых он сам портретирует в поэме «Ночной обыск» (1921). С некрологом Маяковского связывают другую поэму Хлебникова, «Председатель чеки» [см.: Арензон, Дуганов 2002, 478]. Маяковский рассказывал: «Помню, в первые дни революции проходил я мимо худой, согнутой солдатской фигуры, греющейся у разложенного перед Зимним костра. Меня окликнули. Это был Блок. Мы дошли до Детского подъезда. Спрашиваю: „Нравится?“ – „Хорошо“, – сказал Блок, а потом прибавил: „У меня в деревне библиотеку сожгли“» [Маяковский 1959, 21]. Хлебников изобразил крупным планом тех, от которых пострадал Блок и которыми он еще раньше любовался в «Двенадцати»:
– Садись, братва, за пьянку!
За скатерть-самобранку.
«Из-под дуба, дуба, дуба!»
Садись, братва!
– Курится?
– Петух!
– О, боже, боже!
Дай мне закурить.
Моя-тоя потухла.
Погасла мало-мало.
Седой, не куришь – там на небе?
– Молчит.
Себя старик не выдал,
Не вылез из окопа.
Запрятан в облака.
Все равно. Нам водка, море разливанное,
А богу – облака. Не подеремся.
Вон бог в углу —
И на груди другой
В терну колючем,
Прикованный к доске, он сделан,
Вытравлен
Порохом синим на коже —
Обычай морей.
А тот свечою курит…
Лучше нашей – восковая!
Да, он в углу глядит
И курит.
И наблюдает.
На самоварную лучину
Его бы расколоть!
И мелко расщепить.
Уголь лучшего качества! [37]