На Париж!
Шрифт:
Спускается ночь; войска располагаются биваками:
Костры над Рейном дымятся и пылают, И чащи радости сверкают…Да, блаженны господа стихотворцы, которые от земных невзгод взлетают на Пинд, чтобы любоваться оттуда юдольным миром сквозь увеличительное стекло своей собственной фантазии, в назидание нам, простым смертным, что везде и во всем есть тоже своего рода красота и утеха, умей их только разглядеть и оценить.
Января 12. Два дня уже, что все три монарха со своими штабами здесь, в Лангре. Опять идут рассуждения о том, продолжать ли еще воевать, или, не проливая крови, идти на мир; а в передовой цепи, как и прежде, ожидает решения Наполеонов неизменный переговорщик Коленкур.
Января 14. По приглашению государя прибыл его старый воспитатель, швейцарец Лагарп. По часам беседуют с глазу на глаз.
Января 15. Решено воевать, но в то же время для переговоров о мире собрать особый конгресс в Шатильоне. Нашим уполномоченным, однако ж, будто бы секретный наказ дан — отнюдь не торопиться, а выжидать дальнейшие военные действия. Еще бы! Союзных войск теперь 400 тысяч, а у Наполеона всего-на-все 120 тысяч, да и из тех-то сколько новобранцев. Блюхер не стал бы попусту с ним и слов тратить. У него на все рассуждения один ответ: «Дер Керль мус херунтер!» («Долой, дескать, молодца!»), все равно, что у Катона про Карфаген: «Ceterum censeo Carthaginem esse delendam!»
Января 16. Какая встреча! Истинно, что гора с горой не сойдется, а человек с человеком столкнется. Поутру присылает за мной Волконский.
— Главная квартира Наполеона, — говорит, — находится теперь в Шалоне. Оттуда он захочет, конечно, перерезать нам путь на Париж. Так надо выяснить, не подходят ли к нему еще подкрепления с юга. Возьмите же казака и сделайте разведку в сторону Дижона.
Казака искать мне было недолго: кликнул я моего Маслова и — гайда!
Сделали мы этак то на рысях, то в карьер, верст двадцать, — ни единого вооруженного неприятеля. А ветер ледяной, до костей пробирает. Порешили отогреться в ближайшем жилье.
Вон и жилье. Подъезжаем. На дворе человек на деревяшке — инвалид, значит, — лошаденку в одноколку запрягает. Услышал нас — обернулся. Гляжу я ему в лицо — глазам не верю: денщик майора Ронфляра Пипо, которого еще прошлой осенью в Москве из виду потерял.
— Ты ли это, Пипо?
И он с меня глаз не сводит. Узнал тоже.
— Андре! — воскликнул; но тотчас поправился: — мосье Андре… Вы ведь, я вижу, офицер?
— Корнет, да. А ты нас и не испугался, как другие земляки твои?
— Точно я вас, русских, не знаю! Не австрийцы, слава Богу; даром обижать не станете.
— Так не пустишь ли ты нас к себе немножко погреться?
— Милости просим, пожалуйте! Очень рад. И с женой своей вас познакомлю.
— Так ты, Пипо, женат?
— О! Не жена она у меня — клад; ужо расскажу вам, как Бог нас свел.
— Но ты только что куда-то ехать собирался?
— Да, в город за покупками для хозяйства. Но мне не так уж к спеху. Тереза! Где ты? Принимай гостей!
И входит к нам чернобровая молодица, роста богатырского — на полголовы выше мужа и с пушком над губой. Представляет меня ей Пипо: «Рассказывал, мол, уже тебе про приятеля моего московского Андрё. А вот, вишь, офицером стал».
Она же, подбоченясь, из-под насупленных бровей на меня и Маслова искоса огненные стрелы мечет.
— Да ведь они русские? — говорит.
— Ну да…
— Стало быть, воевать с нами пришли? А ты их в дом к нам пускаешь!
Муж ее по плечу гладит; на цыпочки приподнявшись, в щеку целует.
— Ну, ну, моя дорогая… Ведь, как ни как, с мосье Андрё мы сколько времени душа в душу жили…
Все втуне! Отвела с плеча его руку, что-то под нос буркнула и вон пошла, дверью хлопнула. Пипо — за нею. Немного погодя возвращается, красный до корней волос от конфузии.
— Жена моя, — говорит, — ярая патриотка. Любимый брат у нее, изволите видеть, в позапрошлом году с великой армией к вам в Россию ушел, да так и не вернулся; погиб, надо быть, либо в сражении, либо от морозов, как сотни тысяч наших. Ну, вот, она о русских и слышать теперь не может.
— Так лучше уж нам, — говорю, — от тебя убраться…
— Нет, нет, зачем! — говорит. — Я ее урезонил. Сейчас подаст на стол, что от обеда осталось. Мы-то уж отобедали. Присядьте, не побрезгайте.
Присели. Спрашиваю я его, в каком деле ноги он лишился. Вздыхает.
— А еще в августе месяце, — говорит, — под Дрезденом.
— Там же, — говорю, — где и у генерала Моро ногу оторвало.
— Моро? Эге! Так, значит, верно…
— Что верно?
— Да стою я, знаете, на редуте у своего орудия. Подходит тут сам император наш с генералами. Дождь так и льет, так и хлещет; у императора шляпа, намокши, до плеч нависла. А он как ни в чем не бывало подзорную трубу свою на тот берег наводит, вас, неприятелей, на высотах высматривает.
— Ваше величество, отойдите дальше! — упрашивают его генералы.
А он:
— Та пуля, что меня уложит, еще не отлита. Берет из жилетного карманчика понюшку табаку и опять за свою трубу. Да вдруг как вскрикнет:
— Смотрите, господа: вон Моро в зеленом мундире! Ну, фейерверкеры, покажите-ка себя!
И грянул залп из 16-ти орудий. Когда дым разошелся, на высотах ваших никого уже не было. После уж в лазарете я слышал, что на той самой горе, где стояли Моро с Александром, какой-то крестьянин-саксонец на другой день оторванную ногу в сапоге поднял. Смотрит: сапог — первый сорт, генеральский. Отнес с ногой к своему королю, а король императору переслал. Император сапожников позвал, и объявили те в один голос, что сапог не английской работы и не французской, скорее американской.
— Ну, значит, — говорит император, — нога ничья как изменника моего Моро.
Так оно и вышло.
— Да какой же он изменник! — говорю я на то. — Моро был изгнанник по воле самого Наполеона.
— Коли так, то не нам его судить. И тогда же он и помер?
— Да, после ампутации.
— Мир его праху! И мне бы, пожалуй, не выжить, кабы не жена. В Дрездене меня с другими калеками на повозку сложили и с транспортом на родину отправили. Не доезжая до Лангра, ось нашей повозки пополам; лошадей выпрягли, и весь транспорт пошел вперед, а нас, раненых, на повозке оставили, да так про нас и забыли. Товарищи мои калеки, здоровее меня, на деревяшках своих дальше поплелись. А у меня рана опять открылась, и наземь слезть не могу. И послал тут Господь Бог мне своего ангела — мою Терезу! Покойный отец ее тогда на смертном одре лежал. Отвезла она только что в Лангр доктора, что лечил отца, и домой возвращалась. Увидала меня в сломанной повозке, окликнула, да как узнала в чем дело, взяла меня, как малого ребенка, на руки (силачка ведь она у меня!), да в свою тележку переложила. Отец ее и месяца потом не прожил, а меня она выходила и…
— И женила на себе?
— Подлинно что так. У меня у самого-то ни кола, ни двора, а у нее вон какой домик, да и огород, виноградник, лошадка, корова…
— Словом сказать, Пипо, ты долей своей совсем доволен?
— Да как же нет! Что было бы со мной, инвалидом, без моей Терезы? Так вы, мосье Андре, сделайте милость, уж не обессудьте ее за патриотизм.
Тут вошла и сама патриотка, по-прежнему мрачная; губы сжаты, глаза потуплены, взглядом не удостоит. На стол накрыла, графин вина принесла и каравай хлеба; потом на сковородке яичницу-глазунью. Поставила перед нами так, точно: «Нате, мол, жрите, окаянные!» Ни слова не вымолвила; сложив на груди руки по-наполеоновски, за стулом мужа стала.