На практике
Шрифт:
Ночью, например, когда я, устав до последней степени, держась за тормоз, спал стоя, он вдруг раздраженно крикнет:
– Ну, что носом тычете: все равно никакой пользы нет от вас - ступайте спать.
Вот блаженство! Я взбирался на тендер и, выискав там подальше от топки местечко, чтобы Григорьев как-нибудь и меня вместе с углем не проводил в топку, укладываюсь в мягкий нью-кестль, кладу под голову кирпич кардифа, одно мгновение ощущаю свежий аромат ночи, еще вижу над собой синее темное небо, далекие, яркие, как капли росы, звезды и уже сплю мертвым сном.
Никогда потом, на самых мягких сомье [1] , я уже не спал так сладко, так крепко.
IV
– Сегодня мое рождение, — сказал как-то в июне Григорьев, когда наступила обеденная пора, — в харчевню мы не пойдем, а будем свой пирог есть и другое что.
А в это время, испуганно оглядываясь на нас, уже подходила с судком худенькая, лет пятнадцати, девочка.
Она была в светлом платочке, отчего маленькое загорелое лицо ее казалось еще темнее, рельефнее выделялись только ее большие, горящие, как уголь, глаза.
1
Волосяной тюфяк (от фр. le sommier).
Наблюдая, как она подходила, Григорьев, сегодня благодушный, причесанный, ворчал:
– Вишь, воструха, а оробела здесь, — и, усмехнувшись, добавил: — Моя дочка... Мать только вот померла. Надо бы жениться, да вот не хочет... Да и я не хочу... Ну их...
Он повернулся к дочери и крикнул:
– Вот если бы дома Маруся да такая тихоня - ох, хорошо бы было!..
Маруся уже подавала отцу судки, а затем и сама быстро взобралась на паровоз, одним взглядом осмотрев сразу все и меня в том числе.
– Ну, знакомьтесь, да будем обедать все трое чем бог послал.
Я поклонился, назвал свою фамилию, пожал ее руку.
– Ишь каким кобельком, — усмехнулся Григорьев.
Когда за едой я, обращаясь к ней, называл ее по отчеству, Григорьев угрюмо заметил:
– Какая там еще "Марья Григорьевна", да еще "вы", — вбиваете ей в голову, и так огонь девка, сладу нет, — "Маруська", "ты", да за вихры, чтоб понимала...
Маруська только носом потянула да бросила на меня вызывающий веселый взгляд.
Впечатление чего-то еще находящегося в работе, и закончены пока только эти чудные, живые, все говорящие глаза.
Эти глаза остались в памяти. Мы уехали на пристань делать там маневры. Пред нами было море, выпуклое, полное напряжения, все в блестках, и чувствовались в нем глаза Маруси.
Ночь пришла, шум моря волновал, и опять глаза Маруси, овладевшие вдруг моей душой.
В этот день я сделал подарок Григорьеву.
Как-то раньше, во время отдыха, сидя, по обыкновению, на перилах, Григорьев, поманив меня пальцем, спросил:
– Вы читали Лермонтова? Помните?
И он начал декламировать: "Отец, отец, оставь угрозы..." Декламировал он так быстро, так не звучно, что, если не знать, что именно он говорит, — понять ничего нельзя было бы.
Оборвавшись на какой-то строчке, он с горечью проговорил:
– Девчонка, баловница негодная, выдрала с полкнижки, и вот не знаю, где бы достать, чтобы переписать выдранное.
Я купил тогда же сочинения Лермонтова, отдал их переплести в красивый переплет с вытисненным именем, отчеством и фамилией Григорьева и все не решался передать книгу Григорьеву.
День его рожденья был очень удобный случай.
После обеда я отпросился на минуту домой и принес Лермонтова.
Григорьев сидел, что-то напевая. Когда я подал ему книгу, он прочел название и, радостно встрепенувшись, сказал:
– Ну, вот так спасибо, такое спасибо, — ночи спать не буду, пока все, что вырвано, не перепишу.
– Списывать не надо, вот, прочтите, чья это книжка.
Григорьев, поняв, в чем дело, растрогался до слез. Вытирая их жестким рукавом, он говорил:
– Никто мне за всю мою жизнь такого баловства не делал... И как раз в такой день, точно знали вы...
И, успокоившись, бережно завернув книгу, он, усевшись опять на перила, заговорил:
– Эх, милый, милый, не сладка вся жизнь моя вышла. Я ведь так и вырос без отца и матери - кто они? Кто скажет? Вот так, сколько помню, и жил на улице и дни и ночи... Сколько раз замерзал совсем... А сколько били и как били... Был и сапожником, и лавочником, и шапочником, и кузнецом... Тут вышло вроде замирения у меня, — женился я... Был уже кочегаром... Вот так же все не дома, да не дома. Женщина молодая, да и во мне-то какая сласть: снюхалась с одним тут... так, прощелыга. Приехал раз с поезда, никого, и дверь не заперта, — иди, кто хочешь, бери, что хочешь... И остался я сразу один опять: тут я и стал вот этой самой бутылочкой ушибаться... А года через два вдруг объявилась: еле живая приволоклась вот с этой самой девочкой. Через месяц и богу душу отдала... Так убивалась перед смертью... да уж и я выл медведем: хоть и опаскуженная, хоть и не за мной убивается, а из сердца не вырвешь, да и чем дитю-то несчастное виновато, что должно оно без матери и отца остаться... Что мне врать? Была бы воля, — лег бы за нее в гроб и сейчас даже...
А через несколько дней Григорьев, счастливый, как ребенок, принес мне грязную с подшитой тетрадью книгу и сказал:
– Переписал-таки! Эта книга будет мне на будни, а вашу по праздникам стану читать.
V
Однажды, когда, окончив дежурство, мы подъехали, по обыкновению, к депо, глухой начальник сказал Григорьеву:
– Вы с вашим кочегаром назначаетесь в поезда: конец маневрам. Сегодня отдыхайте, а завтра сдавайте свой и получайте новый паровоз.
На другие сутки, в половине двенадцатого ночи, мы уже выходили со станции с нашим первым поездом.
Я волновался, Григорьев был торжественен.
Моросил дождик, и Григорьев спросил:
– Сухого песку не забыли насыпать в песочницу?
Я обмер, вспомнив только теперь о злополучном песке, но ответил:
– Насыпал!
Сейчас же за станцией начинался подъем, колеса паровоза забуксовали на мокрых рельсах, и Григорьев озабоченно крикнул мне из своего угла:
– Песок!
Я задергал ручку песочницы, и пустая песочница звонко затрещала.
– Игрушки, что ли, — крикнул Григорьев, как давно не кричал, — знаете сами, что нет песку! Сейчас съедем назад и перебьем весь поезд, — ступайте перед паровозом и посыпайте рельсы балластным песком.
И вот я иду перед паровозом, беру с пути песок, сыплю его на рельсы, и чудовище-паровоз со всем своим длинным хвостом, злясь и пыхтя, готовое каждую секунду, споткнись только я, раздавить меня - и все-таки покорное, укрощенное, тихо тянется за моей рукой. Точно я сам, гигант Самсон, тащу весь этот поезд.