На рубеже двух эпох
Шрифт:
Что я мог сказать на это? Если бы он в этот момент и застрелил меня, все равно был бы безответен. Белый архиерей, а разве белые в то время что-нибудь стоили? Для них был один ответ: "К стенке" или "Вывести в расход", а иногда еще говорили: "Отправить в штаб Духонина". Генерал Духонин был при Керенском начальником главного штаба на фронте, потом был убит большевиками-солдатами. Отправить в его штаб значило убить. Мне ничего не оставалось, как промолчать. А что я тогда почувствовал, не помню. Если не ошибаюсь, то мне было все равно. Странно: спокойствие не покинуло меня и тут. А Давыдов еще добавил: "Вон и того, предателя вашего, тоже нужно бы повесить!"
И он указал мне на офицера, сидевшего последним в ряду завтракавших на стороне начальника. Я взглянул на него. Прежде я как-то не заметил его: или он скрывался от меня из-за своего предательства, или я не успел обратить на него внимания среди кучи чужих людей. Между тем он выделялся один из всех, так как был одет в светло-серую шинель, какие носили наши щеголеватые офицеры. Другие были одеты или в коричневые военные рубахи, или френчи. Указанный офицер (так хочется мне назвать его) был среднего роста, но тощий, беловолосый, про таких людей говорят иногда: "Так, ничего себе!" Серое впечатление, но неплохое, обыкновенное. Посмотрев на предателя своего, я совершенно не испытал к нему никакого чувства, ни дурного, ни хорошего, а скорей безразличное, немного жалкое: бедный, несчастный. И могу уверить, ничуть не осудил его. А разве он был хуже сидевшего напротив меня, готового перерезать всех попов? Но и к этому я отнесся тоже равнодушно: будто никто ничего не сказал мне. Тогда все подобное было в порядке вещей, и даже более страшное, то есть реальная смерть стояла перед каждым из нас, белых, всякий час.
Оказалось, что этот белый офицер как-то попался в руки красных, но его не убили сразу, а предложили быть шпионом. Он избрал эту тяжкую долю. Всякий может понять, какое несчастье быть подневольным сыщиком! Недаром иные предпочитают расстрел сразу. И вот он по указанию нового своего начальника направился к духовным лицам, к архиереям и монахам. Священников тогда еще не трогали. А я редко жил в монастыре: дела требовали присутствия архиерея в городе.
Офицер не знал этого. Пришел (вероятно, в светской одежде, не знаю) в "Херсонию", так называли наш монастырь, и обратился с просьбой укрыть его от большевиков, как белого. Кто-то из иноков ответил ему, что у нас опасно обеим сторонам: близко город. И посоветовал отправиться в более отдаленный монастырь, Георгиевский, стоявший на высоком чудном берегу Черного моря, в 12 верстах от Севастополя. Там настоятелем был архимандрит Мелхиседек, ученик знаменитого святого старца о. Ионы Киевского. Отец настоятель был мягкосердечным человеком, очень полным, с необыкновенно длинными густыми волосами с проседью. По доброте и почти детской доверчивости своей он сразу принял "преследуемого", а чтобы его не увидел кто-нибудь случайно в монастыре, то о. Мелхиседек отправил его на хуторок, "караулить рожь"... Наблюдателю же только и нужно было, чтобы иметь основания для обвинения... Кажется, из "ржи" он отправился и в третий монастырь - инкерманский - над бухтой того же имени, потому что, как увидим, в "чрезвычайке" оказались главные монахи из всех трех монастырей.
Завтрак прошел мирно... Кстати, наблюдатель, хотя и офицер, сидел после всех солдат отряда, как низший.
Затем начальник объявил мне, что я и другие 4-6 начальствующих монахов арестованы и должны отправиться в контрольный пункт, так называли еще "чеку", или "чрезвычайную комиссию". Это приказание тоже не удивило никого из нас, как ожидаемое. У отряда было несколько автомобилей. Один из них предназначался для увоза архиерея, и потому кому-то не хватило бы тогда места. Все мы - и хозяева, и подчиненные - направились из трапезной к стоянке автомобилей. Но перед тем, как уже садиться в них, члены отряда, составленные для охраны меня, видя наше смирение и покорность, говорят: "Ну, вы и так пешком дойдете, а мы поедем. Садись, товарищи!"
И все они сели и умчались. С нами (если не изменила память) остались опять те же два добрых солдата, которые сюда меня и привели. И мы, 7-8 человек, спокойно двинулись обратно в Севастополь.
Ничего, кроме того, что на нас тогда было, нам не позволили взять. Да и зачем? Если смерть - ничего не надо, если живы будем - вернемся к своим вещам. Но в тот момент никто из нас о них и не думал...
А между тем утро все было такое же прекрасное, лишь солнышко южное начало сильно припекать. Когда мы приближались к городу, я увидел на Артиллерийской, возвышенной стороне его, странное зрелище; над ровным обрывом (или спуском) горы стояли стеною люди... "Как свечи", - подумалось мне... Весь город уже узнал о моем аресте от тех случайных прохожих, которые видели меня еще рано утром: "Архиерея арестовали!" Это вызвало в массе народа сильное чувство неожиданного и большого события. А, слава Богу, простой народ везде (и доселе благодарю Бога!) относился ко мне с любовью, тем более сочувствовал он мне теперь, в аресте, за которым часто стояла другая опасность...
Миновали мы опять знакомую тюрьму... В ней мне придется-таки потом побывать, но позднее и при других условиях...
Довели нас до "чрезвычайки". В Севастополе стояли почти рядом два дворца: большой и малый, оба принадлежали морскому ведомству. В малом помещалась "чрезвычайка".
Нас провели в полуподвальный этаж (тот, что в Америке называется "безмент"). И вдруг вижу; тут же наша монашеская братия! С улыбками расплакались. Те тоже мирны будто бы. Помимо монахов в этой же комнате были два офицера, один купец домовладелец из Петербурга, еще кто-то... Всего в ней нас было, если не ошибаюсь, 27 человек. Почему-то эта цифра всегда в моей памяти об аресте. А пространством комната была невелика: примерно 2 на 2 сажени, то есть 4 квадратных сажени. По опыту постройки Тверской семинарии я помнил, что по архитектурным законам постройки церквей на квадратную сажень полагается по 15 человек стоять. Следовательно, тут можно было поместить стоя 60 человек, но мы же должны были еще и спать. Однако скажу, не в тесноте места был вопрос, а в недостатке воздуха. Если б мы не держали окно (было лишь одно) день и ночь открытым, мы могли бы задохнуться. Мебели было - всего одна мягкая кушетка. Сидели и спали мы на полу. Вши ползали по нам, как и везде в подобных местах, Кушетку арестованные предоставили мне в знак почитания старшего по чину. Но я спал и на голом полу, мне казалось, там чище и меньше насекомых, чем на кушетке...
Не успели мы как следует осмотреться, как слышу через дыру лестницы характерные звуки зарядов ружейных: так-ти-так... Закладывали патроны. . Расстреливать? "Неужели, - думаю, - уж и конец сейчас? Так скоро!"
На душе все то же равнодушие... И невольно вспоминаешь опять Митю около железных ворот церкви святой Екатерины, ожидавшего еще более "деревянно" расстрела.
Слышу, как по ступенькам слезает человек . Высокий военный. Это был главный комендант "чрезвычайки" матрос Булатников, вооруженный револьвером большого размера. В самом ли деле такая звучная была его фамилия, или он, как и многие тогда, выбрал себе грозный булат для имени. Не знаю. Но тогда (и всегда в истории) любили в революционные моменты выбирать псевдонимы или что-нибудь особо выразительное. Например, прежний сыскной отряд в Севастополе назывался "храповцы", по имени начальника Храпова. У белых была Дикая дивизия, корниловцы носили, кажется, нарукавные нашивки - череп с костями; Ленин, Сталин, Троцкий, Ярославский, Демьян Бедный и проч.
– все это псевдонимы, отчасти старые, предреволюционные, когда нужно было скрываться под чужим именем, а отчасти новые, когда не всякому хотелось показывать настоящее имя свое, как, например, глава безбожников, и проч.
Но Булатников не производил грозного и жестокого впечатления. Скорее, он был человеком умеренного характера, но разумеется, решительный.
Остановившись на предпоследних ступеньках, он резко сказал, обращаясь ко мне: "Отец! Идите наверх. Народ желает видеть вас".
Значит, еще не конец. А заряжали ружья потому, что грозила опасность.
Меня вывели на крыльцо малого дворца. Оно было низкое и огорожено чугунной решеткой.
Тут нас стояло человек пять, а может быть, и десять, с Булатниковым и Давыдовым во главе. А перед нами колыхалось, как говорят, море голов. Все пустое пространство было забито народом. Не знаю, сколько сбежалось сюда; одна тысяча или пять тысяч... Множество. Больше все женщины. Тогда женщины как-то смелее выступали. Объяснялось это тем, что с женщинами обращались снисходительнее и деликатнее, чем с мужчинами, а кроме того, мужчине в революционное-то время точно стыдно было показывать свои мягкие чувства: тогда все пылало, гремело грозою.
Когда я показался на крыльце, в толпе поднялся невероятный шум, крик, плач. Давыдов, стоящий справа от меня, говорит тихо:
– Попросите всех разойтись по домам. Я стал махать рукой... Толпа стихла.
– Братья и сестры! Бот этот господин (тогда это слово было запрещенным, а товарищем я не привык называть кого-либо, да это было и небезопасно: какой же ты, скажут, нам товарищ?! Много после стали называть "гражданин") предлагает мне просить вас разойтись по домам. Прошу вас искренно: разойдитесь, все под Промыслом Божиим. Предоставьте меня Ему и разойдитесь...
Снова поднялся крик:
– Не уйдем! Освободить его! За что арестовали?
Перед самым моим лицом, лишь немного налево и чуть пониже, стояла какая-то молодая женщина лет тридцати, здоровая, цветущая, черноглазая. Она тоже кричала что-то. А солдат, стоявший с ружьем возле меня, говорит ей:
– Э-эх! Немцев бы на вас. Они показали бы, как орать тут!
Мгновенно она продернула правую руку через решетку и прямо - в глаза солдату, точно кошка, чтобы выцарапать их, и завизжала;
– Ах ты, окаянный! Он да нас, русских, на немцев кличет! Ах, ты-и!
Солдат, опешивший от неожиданного нападения такой горячей души, отвел быстро свое лицо и ничего ей не ответил. А мне уж не до того было. Все сильнее раздавались крики: "За что? За что?"
Я опять дал знак рукой, люди замолчали. Кто-то выкрикнул:
– За что арестовали?
– За контрреволюцию, - ответил вместо меня Давыдов.
И тут вспомнился мне Митя и его фотография. А потом он дотронулся до моего правого плеча и будто совершенно вопреки всякой логике сказал народу с улыбкой: