ЖАНРЫ

На рубеже двух столетий. Книга 1
Шрифт:

Дома мать не столько жаловалась на меня, сколько с юмором передавала:

— Понимаете ли — учит: да еще впал в азарт. Отец, знавший меня «тихим» мальчиком и сам в душе

спорщик, поглядывал с недоумением:

— В самом деле, Боренька, — как так, дружок мой: с позволения сказать, толком не зная, учишь профессора?

Ощутив вновь прилив странной мощи в себе, вместо того, чтоб сконфузиться, как обычно, впадая в азарт и ероша волосы, я заявил, что у Корсакова нет вовсе логики.

— Как так, дружок!

— А он утверждает, что — и так далее.

И, продолжая спор с Корсаковым, в первый раз круто я заперечил отцу, заперечил с наскоком; отец, забывая доводы, растерявшись, оглядывал меня с изумлением; вдруг рассмеялся, разведя руками:

— Скажите пожалуйста: ерошится и фыркает! Вероятно, он и во мне увидел бугаевский «перец». «Тихий» Боренька, став прегромким и пренесносным,

остановиться не мог; да и — проспорил: весь восьмой класс и все четыре года университетской жизни; на другой день, в гимназии, затеявши спор, он с потрясением пальца, с морщением бровей проповедовал… символизм: туманно, но вдохновенно, обрушивая на голову сбежавшегося класса потоки имен и цитат; старичок-надзиратель, привыкший к «тихому» воспитаннику, хотел было крикнуть:

— Тише, Бугаев!

Но встретившись с его взглядом, опустил голову и прошел мимо.

Класс фыркнул; скоро недоумение оборвало смех; у меня оказались сторонники (Владимиров, Янчин); я разгромил Писарева, Макса Нордау; я выдвинул лозунги.

— Чудак!

Так разводили руками.

— Декадент, — сказали потом: с удивлением, со страхом, не без почтения; открылось: что декадент-то — «философ».

Явились и перебежчики из лагеря презиравших; они подчеркивали теперь мне свое почтение; утвердилась вполне репутация «теоретика символизма» и классного «Петрония» (законодателя вкусов)197 после вопроса, поставленного учителем Вельским:

— Бугаев, ведь вы и Канта читали?

— Читал, — ответил я не без гордости.

Вопрос был поставлен при отдаче классного экспромта на тему: «Природа и поэт». Прорвавшийся наружу поток слов и мыслей уже в берега не вмещался; недавно писал Поливанову сочинения лишь стилистические, убирая все мысли: писал так, как «надо писать» воспитаннику; но Поливанов, к великому горю, отказался от класса, преподавая лишь в нескольких (он заболел); новый учитель, Вельский, стал нам задавать классные экспромты; не сдерживаемый пиететом, привыкший уже проповедовать классу, я в данном экспромте уже проповедовал Вельскому символизм, сведя тему экспромта к проблеме созерцания идей в явлениях и запутавшись в определениях соотношения формы и содержания в родовых и видовых идеях, доказывая, что обычно принимаемое обратное отношение между объемом и содержанием в эстетическом мышлении переходит в прямое. Часовой «экспромт» разрастался в моей голове в философский трактат, введенье к которому даже не успел я закончить (ни о «природе», ни о «поэте» — ни звука!).

Вельский был изумлен: передавая мне сочинение, он говорил:

— Я едва разобрался в ходе мысли у вас: будем надеяться, что вы сами бы разобрались в нем, если бы довели до конца сочинение.

Все же поставил мне «пять».

Товарищи глядели на меня с почтением; Павляковский — покашивался с боязнью:

— Не представляйтесь таким легкомысленным: вы не то, чем показываете себя, — пробуркал он в ответ на какой-то мой «гаф».

Вельский же рассказал в учительской о случае с сочинением и о том, что читаю я Канта.

Конец гимназии — мой идейный триумф; «бронированный кулак», символизм держит в повиновении иных из товарищей; «сливки общества» любезничают; «папуасы» — испуганно уступают дорогу; «тройка» (Владимиров, Янчин, я) — представительница «высших интересов»; они же — интересы символизма198.

Тут умирает Поливанов;199 его смерть — удар; новый директор, сын Л. И., Иван Львович, вступает в директорствование весьма скромно и весьма тактично: с нами, кончающими и не знавшими его как учителя, держится он скорей старшим товарищем и умеет внушить доверие и уважение за несколько последних месяцев нашей гимназической жизни.

Они мне окрашены сердечным отношением при идейных спорах с шестиклассником, Володей Иковым, убежденным марксистом, участвующим в нелегальных кружках (он позднее писал под псевдонимом «Миров»200).

Выпускной экзамен проходит удачно;201 подаю прошение в университет202; я — студент.

И — отсюда мораль: не надо вить веревок из неокрепших сознаний; детство, отрочество и юность мои являют пример того, что получится из ребенка, которому проповедуют Дарвина, Спенсера, нумерацию в великой надежде: сформировать математика.

Оказывается: выдавливается не математик, а… символист; так славные традиции Льюиса и Бокля приложили реально руку к бурному формированию московского символизма в недрах позитивизма; у меня отобрали книги по искусству и заменили их «своим» чтением; и этим выдавили лишь мощный протест (мощность — от немоты моей!) какою угодно ценою, даже ценою подлога, сорвать с себя искусственную заклепку из Спенсера; я показывал язычок Шопенгауэром и прочею «мистикой»: с шестого класса гимназии.

Одинаковое явление происходило в те годы с ближайшими спутниками, которых я в 1899 году вовсе не знал: например, с Эллисом, Метнером, в то время студентом; этот будущий западник, насквозь гетист, насквозь отрицатель «русского духа», из протеста против обязательного западничества в оформлении Янжулов и Ко педалировал немодным славянофильством, утверждая Аполлона Григорьевича и Константина Леонтьева; мой первый университетский товарищ, А. С. Петровский, с детства окуриваемый религией, стал скептиком, изучающим материализм, и химиком в тот же период; и в те же дни гимназист Кобылинский, воспитываемый на любви к слову и к классикам, старательно изучал Карла Маркса.

Но «химик» Петровский, «марксист» Кобылинский, «славянофил» Метнер и «символист» Бугаев, тем не менее, через несколько лет оказались в том же товарищеском кругу; основное, что создало возможность к общему языку, — дух протеста против вчерашнего дня.

Глава пятая

Университет

1. Проблема ножниц

Мне остается пробег по темам «рубежа»; и зарисовка последних двадцати месяцев жизни в девятнадцатом веке; в этот срок подчеркнулся рубеж в личной жизни; социально подчеркивался он за последнее четырехлетие старого века растущей тревогою: таяло прежнее отроческое представление о России, Европе, державшееся до 1894–1895 годов, или конца царствования Александра Третьего; мысль о том, что мы вышли из полосы исторических кризисов, в отрочестве изживала себя в двух представлениях: в консервативном и в либеральном; консерваторы представляли Россию отверженной на вековечные времена; либералы же, вливая Россию в Европу, видели благополучие ее эволюции, в результате которой встречались приятнейшие волки и овцы; России для этого благополучия нужна была, по их мнению, ничтожнейшая операция, о которой озаботится Тверское земство; конституция будет старанием этого земства дана или вырвется рукой Петрункевича;1 что значит малюсенький вырывательный шок, коль за ним — тысячелетия роста гуманности: один пограничный шлахтбаум; и покатилась история по шоссе!

В представлениях этих лагерей не было места тревоге; тревога и политическая революция представлялись мирнейшим гуляньем во фраках; чувство сдвига сознанья отсутствовало в круге, где я развился; либералы грозили дурному городовому растрясом режима не для себя: для него; скучная мирность застоя, конец истории всяческих потрясений, бывало, меня убивали; читая об исторических революциях, думал я: «Все это — в прошлом; всего этого не увидим мы».

Но сдвиг сознания вкрадывался в детей рубежа, так сказать, со спины, пред собой взметая лишь пыль бытовую; одиночество созерцания взметаемой пыли охватывало; для меня таким созерцанием было узнание всей моей жизни; а у нас дома не видели неблагополучия нашего, ни безобразия нас замкнувшего быта; социальная действительность подавалась в двух редакциях (либеральной и консервативной); я же инстинктом послал уже к черту редакции эти, как комнатный перекур после споров; с детства впитанное переживанье свое я оформил лишь в 1903 году в «Открытом письме к либералам и консерваторам», воспринятом консерваторами как безобразие радикальное, а либералами как ретроградное; анархического протеста не видел никто; а моя социальная грамота нача-лася позднее: в беседах с отходящим от Маркса Л. Л. Кобылинским; сериозное социологическое чтение началось с 1904 года.

Перевлекала внимание методология ножниц меж миром искусства и миром науки в попытке идеологического построения символизма как триадизма; и социальным вопросом не занят был я; Ахиллесова пята осозналась уже в первых годах начала века.

Измененье сознания изживалось индивидуально, — не социально: в терминах кризиса сознания или в терминах неопределенно переживаемого конца века (с подстановкою разных гипотез конца культуры, Европы иль мира); социально-экономической базы переживаний своих я не видел; терминология, мной усвоенная тогда, то казалась «мистической», то аллегорической; но словесные надстройки служили для зарисовки реальности.

Поделиться с друзьями: