На рубеже столетий
Шрифт:
Незадолго до прибытия государыни приехал Потемкин, приветствуемый хозяином и обществом как герой дня и как восходящее светило. Он спокойно принимал воскуряемый ему обществом фимиам, как нечто должное, как нечто такое, на что он имеет неоспоримое право. Но вот государыня вошла, и он незаметно очутился подле нее.
Государыня была очень довольна и балом, и его вниманием. Она весело обратилась к нему, высказывая свои замечания и говоря, в какой степени она поражена и восхищена. Он старался дать ей заметить, что он не поражен и не восхищен, ожидая вопроса: почему? На вопрос этот у него уже был готов ответ, что при солнце звезды не видны! Он, пожалуй, видел только одну ее, государыню, при которой мысли его не могли стремиться ни к чему, кроме как единственно к ней. Но ни отвечать таким образом, ни слышать замечания государыни ему не удалось. В зале произошло что-то необычайное. Внимание государыни и всего общества обратилось туда. Голоса восхищения, умиления, зависти, обожания, восторга, раздававшиеся до того там и сям, вдруг будто замерли; музыка смолкла; кадриль остановилась.
— Посол от фельдмаршала, новый посол от фельдмаршала! — говорили кругом.
— Что-то из армии! — пронеслось гулом по всем залам княжеского дворца.
Государыня взглянула.
Сквозь большую толпу фей, офицеров, маркизов времен Людовика XIV и XV проходил князь Петр Михайлович Голицын.
Внимание государыни невольно на нем остановилось.
Князь Голицын вошел в большую залу, видимо, прямо из курьерской повозки. Сапоги его носили еще на себе признаки грязи, дурно отертой на изящной и обставленной цветами лестнице; мундир несколько запылен. Но это нисколько не уменьшало влияния, производимого его красотой… Он был в простом армейском мундире петровского времени, то есть коротком, до колен суконном кафтане темно-зеленого цвета, с отложным красным воротником и светлыми пуговицами, без золотого шитья, без орденов, и перетянут в талии генеральским шарфом.
Через плечо, на узком ремешке, кое-где стянутом серебряным набором, висел турецкий ятаган в серебряных ножнах, ручка которого была украшена драгоценными каменьями, — ятаган, взятый с бою самим Голицыным у изрубленного им турецкого аги.
Эта простая, сравнительно грубая форма против кафтанов и камзолов из венецианского бархата и лионского атласа, шитых золотом, блестками, жемчугом, против кружев, блонд, драгоценных каменьев, делала свое дело. Она отличала Голицына от толпы и отчетливее, рельефнее выставляла пред государыней его мужскую красоту.
Государыня пристально взглянула на Голицына, перед которым расступилась толпа, и ее будто что укололо. Все, что воображение ее когда-то представляло в образе мужской красоты, все, чем еще в детстве наделяла она героев читанных ею романов — рыцарей круглого стола, все это представилось разом, обрисовалось в ее мысли образом и фигурой князя Петра Михайловича. Она увидела в нем идеал, идеал мужчины в выражении его силы и разума.
На мгновение она побледнела, но через секунду она почувствовала, что кровь розовым румянцем разливается по ее лицу и она, сама не своя, горит под впечатлением взгляда идущего и невольно любуется его стройностью и красотой.
"Вот красавец, — подумала она. — Что тут все Орловы, Васильчиковы, Понятовские? Вот красота мужчины, которая, можно сказать, светится силой, отвагой, мыслию, разумом, чувством…"
Голицын подошел к ней и, отрапортовав о благополучии армии, стал ей докладывать о цели, для которой фельдмаршал счел нужным его отправить, то есть, нужно сказать, о предлоге, потому что цель фельдмаршала была совсем иная. Предлогом служили устройство Крыма и возникшие там смятения.
Государыня слушала Голицына, говорила ему милостивые слова как бы в тумане. Государыня не обладала музыкальным слухом. В операх, особливо на первые представления опер Чимарозы и Сарти, в присутствии самих композиторов она всегда сажала с собой Лопухину, Протасову или Нарышкину, на обязанность которых возлагалось дать ей знак, когда должно было аплодировать. Впоследствии французский посланник граф Сепор целый месяц занимался с ней преподаванием вирсификации. Но, как он ни бился, не мог он заставить ее уметь "хорей от ямба отличить". Но мелодичность голоса Голицына и ее поразила сразу.
Всматриваясь в его глаза, любуясь красивыми и выразительными чертами его лица, увлекаясь приятностью его улыбки, она видела во всем этом силу искренности, видела правду в увлекательной форме типа мифологической истины. Потому невольно она заслушивалась этого голоса, звонкого, чистого, симпатичного, без уменьшенной игры звуков, без аффектации в выражении, но естественного, простого, самою искренностью своею доходящего до сердца. Она, казалось, слушала бы его с удовольствием, если бы он говорил те стереотипные фразы мелочности, которые так надоело ей слушать от Васильчикова. Но нет: она услышала речь, полную ума, образованности, остроумия, соединенных с чрезвычайною скромностью и простотой. Она услышала речь истинного maitre de salon, привычного вести гостиную беседу в Париже; слушала разговор истинного великосветского денди, обратившегося в делового, разумного докладчика, с сохранением, однако ж, всех условий салонного остроумия и светского изящества.
Опираясь на случайность его приезда на бал прямо с театра войны и поля битв, в виде внимания к его боевым подвигам, которых ценить и поощрять преимущественно было ее дело, как государыни и русской женщины, Екатерина просила его остаться на балу как есть и быть ее кавалером. Разумеется, Голицыну не оставалось ничего более, как благодарить за милость.
Потемкин заметил впечатление, произведенное Голицыным. Он хотел его перебить и обратился к государыне с замечанием, имевшим некоторое значение — замечанием дельным и остроумным, которое на досуге, слушая разговор государыни с Голицыным, он сочинил. Но Екатерина в это замечание не вслушалась, не отвечала и даже, обернувшись, казалось, вовсе не узнала его: так сильно внимание ее было поглощено Голицыным.
Да и где было ему, питомцу наполовину бурсы, наполовину казарм, выдержать соперничество в салонном разговоре с действительным представителем изящества, грации и остроумия, усвоенных в конце XVIII века только кровной, родовой аристократией всех стран и народов!
Музыка заиграла снова. Кадриль снова началась. Государыня чувствовала чрезвычайно приятное ощущение от возможности все это представлять, объяснять Голицыну и слушать его мысли и остроумные замечания.
Потемкин исчез с бала, кусая себе ногти. Государыня этого не заметила. Против своего обыкновения, полюбовавшись фейерверком и иллюминацией сада, она осталась ужинать. Голицына посадила подле себя и даже после ужина весьма долго с ним разговаривала. Возвратилась она к себе во дворец очень поздно, так что ожидавшая ее дежурная камер-фрау Алексеева начала уже беспокоиться: "Не случилось ли чего? Наша матушка никогда так долго нигде не засиживалась", а жившая у государыни единственная дурка, которую не изгоняла она по непонятной снисходительности, хотя никогда ею не занималась, Матрена Даниловна Торлецкая, называвшая Екатерину всегда сестрицею, встретила ее пляской с подпрыгиваньем и подскакиваньем, припевая:
Ай сестрица, ай сестрица, Ай хорош табачок! Ай сестрица, ай сестрица, Хорош миленький дружок!Екатерина засмеялась и ответила:
— И точно хорош, Матренушка, ложись скорее спать!
Между тем пятьсот рублей, полученные за проданного садовника, и другие еще потом, за проданного повара, дали нашим проходимцам, Семену Никодимычу Шепелеву и Якову Федоровичу Квириленке, средство немножко поправиться. Семен Никодимыч облекся уже в польский кунтуш, сшил Квириленке шляхетскую чемарку — одним словом, поправляясь сам, он поправлял и товарища: ведь дело было общее. Но, надевая оба шляхетские костюмы, они сохранили на всякий случай свитку Квириленки, на тот конец, что если потребуется опять продажа, то не искать бы платья, в чем продавать. Шепелев занимал номер в гостинице, небогатый, конечно, но порядочный, шляхетский номер, а вообще поустроился несколько в ином виде, чем был на постоялом дворе в Зарядье. У него уже и табакерка была не золотая, конечно, но отлично вызолоченная, и погребец, и два чемодана с хламом. "Нельзя приезжему быть без чемоданов. Кто тогда поверит тебе хоть на грош?" — возражал он Квириленке, когда тот его убеждал чемоданов не покупать, потому что класть в них нечего. Но деньги у них уже были на исходе. Как ни гостеприимна была тогда Москва — обедать хоть каждый день ходи, если одет мало-мальски прилично — но деньгами награждать не любила, и проходимцам в руки они приходили весьма туго. Ни обыграть кого, ни на дуэль вызвать и на мировую что-нибудь сорвать Шепелеву не удавалось. Ясно, что деньги должны были мало-помалу расходоваться.
Квириленко очень и очень об этом думал. Очень уж не хотелось ему попасть в то положение, в котором сидели они на постоялом дворе в Зарядье, когда, по выражению Квириленки, "мельница-то во рту, почитай, совсем без помола была".
Думая об этом, он как-то раз невольно начал:
— Послухай-ка, пан Семен Никодимыч. Ну, мы садовника того съели, повара, почитай, тоже съедим. Нельзя ли опять слесаря продать, что ли?
Операция продажи Квириленке, видимо, понравилась. Главное: накормят, поднесут водочки, дадут денег, и ни малейшей опасности, потому что только начнет темнеть — его и след простыл.
— А что? Ты разве слышал, что на слесаря есть охотники?
— Как охотнику не быть! Да, видишь, я думаю, что у тебя и так теперь в закромах-то скоро мыши с голоду околевать начнут, так нужно что-нибудь делать? Хуже, как дойдем до того, что опять есть нечего будет!
— Так-то оно так! У меня, точно, и сорока рублей в бумажнике не осталось, но все нужно подумать…
Семен Никодимыч все деньги держал всегда у себя и хотя не отказывал Квириленке на его нужды, когда деньги есть, но никогда не допускал его до проверки своих издержек и редко, и то случайно, говорил о том, сколько есть налицо.