ЖАНРЫ

На суше и на море. Выпуск 28 (1988 г.)

На суше и на море

Шрифт:

А потом он все-таки вернулся к кораблю.

Напряженный даже в состоянии покоя корпус «Волопаса» одиноко торчал в фиолетовой пустыне. Его длинная тень перекрещивалась с тенью корявого дерева, росшего неподалеку. Это было первое дерево вне оазиса, вне леса, которое видел Гуров. В нем было что-то странное. Тогда, в момент гибели Аверьянова, Гурову было, конечно, не до местной флоры, а теперь он смотрел и так и этак, пока не сообразил, что дерево непривычной породы. Не лимоннолистный ананасик, а что-то вроде… дуба. Узорчатая от трещин кора, основательная кряжистость осанки, медного цвета листья… Повинуясь неизъяснимой благодарности за то, что видит дерево, похожее на земное, Гуров погладил его ствол. И тут же отпрянул, искривив рот. Рука прошла сквозь ствол. То был оптический обман. Мираж-дерево. Хорошо сконструированный мираж. Это лжедерево… оно дитя этой же планеты. Их могилы. Лжедерево на настоящей могиле. Отмахнувшись от шелеста рыжих листьев, Гуров забрался в корабль.

Когда он вышел оттуда, то почувствовал себя другим человеком.

Да, одиночество само по себе жестокий и сильный воин. Но оно становится вдвое непобедимым и коварным в союзе с безнадежностью. Вооруженное этим мечом одиночество подступило к Гурову.

Наступив на тень дуба, а потом, сжав зубы, пройдя сквозь дуб, Гуров побрел прочь от «Волопаса». Он нес на плече что-то вроде узла - все, что осталось от личных вещей его, Аверьянова и Лапушкина, несколько упаковок с едой. Это был не тяжелый груз. Куда тяжелее - груз сознания: нет больше ни радиомаяка, ни корабля-разведчика. Если бы они не сели на эту смертоносную планету, они все равно погибли бы: на корабле произошел взрыв. Он не стал копаться в системах, доискиваясь до причин. Кому это теперь нужно? Он решил покориться судьбе. Смотри-ка, сколько старых, полузабытых слов и понятий обновил он для себя за то недолгое время, что пробыл на этой молчаливой планете. Он узнал цену словам «отчаяние», «жизнь», «надежда». Теперь вот - «судьба». Но неужели кем-то где-то было предопределено, что его, Гурова, прошедшего по отвесным ступеням служебной лестницы, ставшего в тридцать с небольшим командиром взвода разведки, имеющего блестящие перспективы, - что его настигнет безвестность, безысходность, неопределенность в глубине космоса, на жалкой планетке, подобных которой он видел-перевидел! Вообще раньше-то Мирослав Гуров знать не знал, что такое страх. Ведь при самом опасном шаге его всегда оберегали товарищи, за каждым движением следили с «Волопаса», за «Волопасом» - с эскадренного вожатого, за вожатым - из Управления косморазведки… И в любом районе космоса, считал он, не менее опасно, чем на Земле. А если где-то что-то случалось, то не с ним же, не с его экипажем, не с его «Волопасом». Все было предусмотрено, безупречно отработано, выверено. Главное, точно выполнить приказ, Инструкцию - и безопасность, успех тебе гарантированы.

Да, но… Может быть, в этом и дело? В отработанности, в Инструкции: ведь когда косморазведка шла на обследование той или иной планеты, первыми на ее почву ступали все-таки роботы. Они наводняли планету приборами, которые передавали в Управление максимум информации о том, с чем столкнутся все пять чувств человека на новой планете, каким воздействиям подвергнется его скафандр - буквально на сколько сантиметров погрузится в песок его тяжелый башмак. Все это обрабатывалось в Управлении - и компьютеры выдавали Инструкцию, так что, строго говоря, задача косморазведчика состояла только в том, чтобы, педантично исполняя все положения Инструкции, проверить ее на месте. Инструкция не ошибалась почти никогда, и неприятности случались только с теми, кто отступал от нее. Но и на этот случай существовала своя Инструкция - для тех, кто будет спасать отступивших от кодекса. В сущности каждый шаг косморазведчика был предусмотрен. И наверное, какой-нибудь Инструкцией было предусмотрено, что, если с кораблем происходит нечто подобное аварии, происшедшей с «Волопасом», его можно вычеркивать из списков флота косморазведки: корабль и его экипаж просто обязаны перестать существовать. Но получается, они нарушили Инструкцию тем, что случайно остались живы? Да нет же - ведь двое все-таки погибли. И Лапушкин…

При воспоминании о Лапушкине Гуров терялся. Как он мог, как он все-таки мог?! Испугался неизвестности и выбрал смерть, оказавшись в этом слабее Гурова? Или… сильнее? Но почему он крикнул «Берегись!»? Разве мог когда-нибудь Лапушкин знать, какое слово станет последним в его жизни?… Но от чего он предостерег? От какой опасности? О, если бы так! Но ведь за все время пребывания здесь Гуров не встретил никакой опасности - явной, разумеется. А вдруг Лапушкину что-то померещилось…

Почему, почему?… Он мог бы ответить на этот вопрос, если бы получше знал Сашу. Уж, казалось, постоянный риск должен был не только сплотить их, но и сделать близкими людьми. Нет… Они просто притерлись друг к другу, как части отлично отлаженного механизма, оставаясь все-таки при этом самостоятельными частями. Тайники их душ были закрыты друг от друга. В этом Гуров еще раз с горечью убедился, когда начал рассматривать, что же он унес из корабля, что же оставили ему друзья в наследство. Вот оберег Аверьянова: сувенир с Длугалаги, крошечная статуэтка ее обитательницы, космической путешественницы: золотистый каплевидный камешек, слабо светящийся во мраке. Вот граненый стакан: прочитав в каком-то ветхом фантастическом романе о космонавте, бравшем с собой в далекие миры этот предмет, почему-то бывший для него символом Земли, шутник заказал себе небьющуюся копию стеклянных стаканов древности. Вот карманный диапроектор: семья Лапушкина, виды его родного Красноярска… Все трое заканчивали Восточносибирскую академию космической разведки, знали друг друга с первого курса, и все-таки Гуров не смог угадать, кому из них было написано то письмо. Листок бумаги был вставлен меж полос пластика: видно, письмо хотели сберечь от времени. Под слоем пластика строчки казались выпуклыми, живыми, говорящими. Боже мой, как давно Гуров не видел писем! Тем более - таких. Давно. Теперь мало кто увлекался этим архаическим делом: телесвязь достигла совершенства. Ему пришлось сделать некоторое усилие, чтобы сосредоточиться на письме. Перед глазами словно туман сгустился. Но вот он различил одну фразу - и уже не смог оторваться. Это был почти конец письма, но потом, снова и снова перечитывая его, Гуров всегда начинал именно отсюда: «Береза, белая лисица…»

Когда он находил взглядом эти слова, глаза его на какое-то мгновение жмурились, словно от внезапного светового потока. Даже мольбы и жалобы покинутой женщины не трогали его так, как эти три слова. Гуров смутно чувствовал, что и для того, кому предназначалось это письмо, они значили очень много, были как бы своеобразным паролем, открывающим путь в прошлое, в мир воспоминаний. Как будто, написав и вдобавок дважды подчеркнув эти слова, женщина хотела заклясть, вернуть любимого. Она с безжалостной настойчивостью пыталась воскресить в его памяти не сцены любви, но почему-то картины природы:

«…Неужели ты не понимаешь, что для меня ты теперь все равно что умер? Вот что сводит с ума. Ты жив - а мертв. Но ведь мертва для тебя и я. Но мне все-таки легче, я могу прийти туда, где мы бывали вместе, и оставить там цветы, как на могиле. Какое множество могил…

А помнишь, как мы уплыли на лодке на косу и там ждали закат? Помнишь? Темнело медленно-медленно, и вода была медлительная, похожая на переливчатую ткань: то мутно-серую, то жемчужно-розовую, с ослепительной золотой полосой, дрожащей там, где в волнистых облаках тонуло солнце. Потом оно село, краски тотчас полиняли, угасли, ночь будто упала на землю.

Помнишь, река касалась берега, медленно шуршали волны. Мы лежали на песке, смотрели в костер, то и дело терзая его длинной ивовой веткой, и тогда щедро летели искры. И мы говорили о том, что раньше ни мне, ни тебе не приходилось почему-то смотреть на костер вот так, снизу, и мы не знали, что отсюда искры кажутся похожими на змейки: огненно-верткое тело и голова-вспышка. Вырывались из костра, на миг затмевая первые звезды, но тут же исчезали, а звезды бесконечно лили свой бледный свет.

Что я пишу? Что пишу?… Но неужели ты забудешь… Помнишь, как тогда, летом, мы ездили в тайгу? И как пахла разогретая солнцем трава, и на просеке жгло спину, а земля была еще сырая после дождя и парила? И тебе показалось, будто что-то белое мелькнуло в чаще, словно пробежало, и мы пошли туда, а оказалось, что это стая берез, и стволы у берез были до того белые, что нельзя было их погладить, не забелив ладоней. И ты сказал: «Береза, белая лисица…» Любимый мой!»

Гуров столько раз прочел это письмо, что не просто выучил его наизусть - иногда казалось, что это написано для него. И самообман был приятен. Легче будто бы становилось. И Гуров впервые в жизни задумался о том, что о его гибели пожалеет, наверное, только командир отряда разведки, утративший хорошего взводного. Родителей Гуров не помнил: погибли при аварии. Не по наследству ли досталась ему его гибель?… С двух лет он воспитывался в доме для детей погибших космонавтов, со всеми в добрых отношениях был всю жизнь, как и положено человеку, но ни там, ни в отряде ни с кем особенно близко не сходился. И хотя за пять лет опасной работы в косморазведке не раз рисковал жизнью, выручая товарищей, и его выручали, конечно, не задумываясь, задушевных друзей у него все-таки не было. Что риск? Профессиональная привычка. Как и привычка быть смелым, самоотверженным, честным, добрым… Привычка, но не потребность вдруг проявить эти высокие качества по отношению к единственному для тебя другу: мужчине или женщине.

К женщине!… Когда, поддаваясь сладкому самообману, Гуров разрешал себе поверить, что это письмо написано для него, он пытался вообразить и ту, которая могла бы такое написать. Выбирал из множества своих прежних подруг одну. Но все они в хороводе лиц, причесок, характеров сливались в его памяти, уже не рознясь ни выражением глаз, ни тембром голоса, ни складом ума, ни тем более фасоном платья, ни даже очертаниями тела, потому что в последние годы на Земле вновь стала модной «фигура Евы»: узкие плечи и высокая грудь, тонкая талия и пышные бедра, а поскольку недавно открытое совершенно фантастическое средство (Денис Аверьянов называл его секс-лучами) позволяло проделывать с человеческим телом настоящие чудеса, то буквально все женщины Земли, придающие значение стандарту, вскоре приобрели модную фигуру и популярную прическу: золотые локоны до талии.

Да, но никто из этих очаровательных женщин не стал бы напоминать ему о днях любви, описывая не ласки, а природу. За это уж Гуров мог бы поручиться! Да и сам он не мог вспомнить о Земле ничего такого, как ни пытался. Вот рассказать о бродячих цветах с планеты Ошибок мог бы. Или о ворчливых деревьях с планеты Юхансона. Или о летучих рыбках с Восьмой планеты созвездия Осьминога: в полете эти рыбки меняли окраску, линяли - осыпавшаяся их чешуя, коснувшись воды, превращалась в новых рыбок, а прежние, сделавшись на воздухе из золотистых угольно-черными, умирали, дав таким удивительным образом жизнь своему столь же недолговечному потомству.

О многих чудесах космоса мог бы рассказать Гуров, но заставь его описать земной цветок… реку… дерево… Березу! Он напрягал память, бесился от бессилия, но, кроме общих и невыразительных слов, не находил ничего. А ведь тысячи, тысячи раз видел все это! Но разве он обращал когда-нибудь внимание на запах травы? На деревья? Они растут, обогащают воздух кислородом, все эти деревья и травы, но какая разница - они или кислородные генераторы? Какая разница - они или воздушные тенты дадут тень, прикроют от жаркого солнца?… Гуров ловил себя на том, что уже давно удивляется только новому, необычному, поражающему воображение. Но и оно, став привычным, тотчас смазывается в его памяти под гнетом более новых впечатлений, сливается с прежним, обыденным. И разве только о картинах природы он может это сказать? А острота чувств? Любовь… Была ли она у него хоть когда-нибудь? Вот и здесь притупился даже страх смерти. Привычка? Боль одиночества? Стихает и она. И ему приходилось много, много раз перечитывать письмо, чтобы воскрешать в себе эту боль - последнее, что, смутно чувствовал Гуров, еще удерживает его, заставляет оставаться человеком. И как раньше он искал тупого забвения, так теперь бередил боль одиночества, тоску по людям, по погибшим товарищам, одному из которых предназначались эти волшебные слова: «Береза, белая лисица…»

Поделиться с друзьями: