На трудном перевале
Шрифт:
Выступали и представители торговых людей, которые «должны были «спасать землю Русскую». Они говорили прилично, без криков, но не так, как когда-то Минин на площади Нижнего Новгорода. Они не предлагали ни своих денег, ни заклада жен и детей на спасение родины. Они говорили о гибели промышленности и требовали создания твердой власти. Казалось, между правой и левой стороной, между Чхеидзе и Родзянко лежит пропасть, которую невозможно перешагнуть, что гражданская война разразится немедленно.
На трибуну поднялся Плеханов. Его открытый спокойный лоб, приветливая улыбка патриарха, пришедшего пожурить своих не в меру разыгравшихся внуков, его всеми признанный авторитет примирили волны ненависти, бившиеся в золотом зале Большого театра. Его стали слушать и правые и левые. Он говорил:
— Мы все считаем, что революция должна быть революцией буржуазной. Значит, без буржуазии не обойдешься... Но и без рабочих фабрика не пойдет. Так не [316] будем же ссориться и не будем похожи на тех злых кошек из старой шотландской сказки, которые до того страшно грызлись, что от них остались только хвосты. Протянем же друг другу руки и примемся за работу.
Затем вышел на трибуну другой маститый — Кропоткин и тоже поддержал мысль о сотрудничестве классов.
Наконец, после пламенной речи Церетели, говорившего о гибнущей родине, на трибуну взошел московский купец Бубликов, тот самый, который был уполномоченным Государственной думы в февральские дни на железных дорогах. Он почти дословно повторил слова Церетели и, сойдя ленивой походкой с трибуны в партер, где сидел Церетели, широким жестом протянул ему руку. Церетели, взволнованный, встал и от всего сердца ответил на его рукопожатие. Зал сначала замер, а потом весь всколыхнулся и взревел бурей восторга.
Государственное совещание можно было на этом прилично закончить. Рябушинский, уходя с заседания, зевнул и сказал негромко своим друзьям:
— Что отложено, то не отброшено, как говорит старая немецкая поговорка.
То, что было намечено господами из промышленных кругов на Государственном совещании и что было сорвано твердой решимостью московского пролетариата, было отложено до подходящего момента.
План борьбы с пролетарской революцией, проводившийся Керенским, победил. Но Корнилов напомнил Керенскому, что если он не устроил скандала на собрании, то это не значит, что его требования сняты: смертная казнь в тылу, восстановление дисциплинарной власти и... главное, создание правительства, способного проводить твердую политику, — все эти его требования оставались в силе.
Керенский успокоил генерала. Именно к этому ведет дело Временное правительство, но оно золотит пилюлю, которую массы должны будут проглотить.
Я уходил с Государственного совещания, наполовину убежденный выступлениями Плеханова и Кропоткина, рукопожатием Бубликова и Церетели. Я решил, что был неправ, требуя ареста Корнилова. «Черт их знает, может быть, разрешение вопроса еще возможно», — думал я. [317]
Глава 12-я.
Мятеж
Быстро мелькали все новые и новые события. 19 августа немцы прорвали фронт и овладели Ригой. Войска отходили. Путь к Петрограду был открыт{65}. С трудом удалось остановить наступление. 26 августа я ехал в Ставку для участия в совещании по вопросу о сокращении армии и поднятии её боеспособности. Поезд подходил к Могилеву, с которым у меня было связано столько тяжелых воспоминаний.
Сколько раз подъезжал я к Могилеву с надеждой, что удастся склонить Ставку к решениям, нужным для победы. Теперь я снова прибыл в Ставку с задачей: предотвратить надвигавшуюся гражданскую войну, сохранить внутренний мир на родной земле.
Но уже первое впечатление при выходе из вагона было не в пользу той миссии, которую я взял на себя. По перрону разгуливали офицеры и солдаты корниловского полка. На рукавах у них были нашивки с изображением щита с черепом и костями. Батальоны смерти! Какой нелепый символ в то время, когда вся страна была наполнена мечтой о новой счастливой жизни! Солдаты подчеркнуто молодцевато отдавали честь офицерам. Офицеры подчеркнуто лихо отвечали своим головорезам-смертникам.
По дороге со станции в штаб мне попался эскадрон текинцев в таком же прекрасном виде, как пехота на вокзале. Сытые, хорошо вычищенные кони, блестящий порядок строя, бравый офицер во главе. Чувствовалось, что в Могилеве собирается настоящая боевая сила, готовящаяся к скорому выступлению. [318]
Я проехал прямо на заседание комиссии по сокращению армии и застал тут старых знакомых: генерала Кондзеровского, дежурного генерала чуть ли не с самого начала войны, и генерала Лукомского, начальника штаба верховного главнокомандующего, с которым я был знаком давно. Это были люди, которые всю войну вершили дела. Ни одного нового человека, который давал бы какую-нибудь надежду на то, что к поставленным вопросам подойдут по-новому. Однако внешне мои предложения были встречены хорошо. Представители Ставки были согласны с необходимостью пересмотреть состав армии и пойти на её сокращение.
Я был очень доволен достигнутым, хотя бы на словах, результатом. Но по мере того как я знакомился с господствовавшими здесь настроениями, я видел, что Ставка живет напряженной жизнью, что зреют большие решения. У меня в Ставке было много знакомых. Из них И. П. Романовский, генерал квартирмейстер Ставки, доверенное лицо Корнилова, был наиболее близким мне человеком. С ним я был связан не только совместной службой во 2-м стрелковом полку, длинными ночами, проведенными у бивачных костров во время маневров в финляндских лесах, на берегу молчаливых голубых озер; нас связывала общность взглядов на непорядки русской вооруженной силы и русского государственного строя, обнаружившиеся во время войны с Японией. Мы с Романовским были участниками этой войны и оба негодовали, обсуждая поведение генералитета. Недоумевали, обсуждая политику царя, не желавшего дать народу конституцию. Искали пути, как выйти из создавшегося положения. Я восхищался поведением Романовского, выступившего против грубых ошибок в деле подготовки к войне 1914 года и демонстративно ушедшего из Генерального штаба, и решил откровенно поговорить с ним.
— Иван Павлович, я знаю, что в Ставке мечтают о диктатуре Корнилова, — начал я. — Это предприятие обречено на провал и откроет дорогу большевикам. Я приехал специально для того, чтобы предостеречь вас.
Романовскому было лет сорок, может, немногим больше. Это был живой, умный, большого военного образования и большого личного мужества человек, заслуженно носивший свой Георгиевский крест.
— Нет, Александр Иванович, — слегка картавя, отвечал [319] Романовский. — Спасение России сейчас в том, чтобы железной рукой заставить слушаться массу. Народ в своем безумии идет за большевиками и перестал понимать добро и зло; он тащит Россию в германское рабство. Если бы мы не применили пулеметы в Галицийском сражении и не остановили ими бегство, немцы были бы уже в Киеве.
Я возражал.
— Спасти Россию нельзя, не имея за собой народ. А за Корниловым идет явное меньшинство, и это меньшинство называется контрреволюцией. Под этим знаменем ничего сделать нельзя. Народ должен видеть, что революция действительно создает ему новую жизнь.
— Это верно, я этого не отрицаю, но я не вижу, чтобы это новое могли дать молодцы из «совдепов».
— А кто же? Господа рябушинские, что ли? Разве наша дорога с богачами? Ведь основная масса офицерства — бедняки, не имеющие за душой ничего, кроме своего жалкого жалования.
— Слушайте, Верховский, — нервно говорил мой собеседник. — Кто все эти гоцы, либеры, даны, нахамкесы и прочие? Ведь это же все евреи, которые распинают Россию.
Я рассмеялся.
— Неужели вы не могли придумать что-либо более остроумное, чем лозунги еврейских погромов?
Мне стало ясно, что дальше говорить с Романовским бесполезно.
— Видно, нам с вами не договориться, Иван Павлович.
Романовский тяжелым взглядом посмотрел на меня.
— Я все-таки надеюсь, — сказал он, — что вы не забудете того, что вы офицер, и поступите сообразно этому.