Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Вы слышите тут отзвук тех же настроений, которые описаны Достоевским в "Записках из Мертвого дома". Тот же обещающий краешек неба, уже теперь видный из-за высоких стен тюрьмы. Та же свободная жизнь среди свободных людей, о которых мечтал Достоевский в каторге. Почти те же слова. "Раскольников вышел из сарая на самый берег, сел на складенные у сарая бревна и стал глядеть на широкую, пустынную реку. С дальнего, другого берега чуть слышно доносилась песня. Там, в облитой солнцем, необозримой степи, чуть приметными точками чернелись кочевые юрты. Там была свобода и жили другие люди, совсем не похожие на здешних, там как бы самое время остановилось, точно не прошли века Авраама и стад его". В этот торжественный момент рядом с ним очутилась Соня. Во второй раз в романе сошлись вместе "убийца и распутница". Только в первый раз сошлись они за чтением вечной книги, теперь — перед лицом вечной природы. И вот свершилось чудо: "Как это случилось — он и сам не знал, но вдруг что-то как бы подхватило его и бросило к ее ногам. Он плакал и обнимал ее колени". Откуда, почему «вдруг»? Каков смысл его? Когда вечером того же дня Раскольников вернулся в острог, он не мог не думать о случившемся. Но думал совсем не так, как обычно думают люди. Мысли беспорядочной толпой приходили и уходили. "Все, даже преступление его, даже приговор и ссылка, казались ему теперь, в первом порыве, каким-то странным, внешним, как бы не с ним случившимся фактом". И ведь правда, то «прошлое» Раскольникова, которое так обстоятельно описано Достоевским в романе, — не есть прошлое Раскольникова. Он вправе задать себе вопрос, да точно ли он убил старуху и Елизавету? И я не думаю, чтобы кто-нибудь из внимательных читателей Достоевского и менее всего сам Достоевский мог бы ответить на этот вопрос утвердительно. Может быть — убил, а может быть, не убил. В обоих случаях, было ли преступление или не было, важно совсем другое: важно, что было, наверное было, наказание. В последнем романе Достоевского наказание постигает Дмитрия Карамазова, который, мы это знаем от автора, в убийстве неповинен. И Достоевский торжествует: "мужички за себя постояли", обвинили невинного. Все вероятия за то, что Раскольников так же мало повинен в убийстве, как и Карамазов. А еще лучше сказать: никакого Раскольникова и никакого Карамазова никогда на свете не было и До стоевскому никогда до них дела не было. "Я все возвещаю о другом, о другом, а все говорю о себе". "О чем может говорить порядочный человек? О себе". Достоевский рассказывал всегда только о себе. У него была одна безумная и отвратительная мысль, никогда не покидавшая его, которую он с неслыханным цинизмом "вложил в уста" подпольному человеку: миру ли провалиться или мне чай пить…

Это и есть тот "требовавший себе гарантий каприз", во имя которого Достоевский поднял восстание против «науки», тот гадкий утенок, который неожиданно вылупился среди множества возвышенных и благородных мыслей, освещавших своим негаснущим светом мрак каторжной жизни сперва в тюрьме, а потом и на воле. Как это ни загадочно, но Достоевский всю жизнь надеялся, что этому гадкому утенку суждено превратиться в прекрасного лебедя. Много позже, уже незадолго до смерти, когда Достоевский писал в "Дневнике писателя", что у человечества была только одна «идея» — идея бессмертия души, он повторял только слова своего подпольного героя. Тот же голос, та же непримиримость и те же, плохо скрываемые, судороги в лице. "Я объявляю, что любовь к человечеству даже совсем немыслима, непонятна и совсем невозможна для совместной веры в бессмертие души человека". Неужели вы не узнаете знакомого голоса? И продолжаете думать, что подпольный человек — сам по себе, а Достоевский — сам по себе? Ведь это все тот же гадкий утенок! До прекрасного лебедя — еще далеко, хотя написаны уже все его романы — даже "Братья Карамазовы". И в пушкинской речи и в полемике с проф. Градовским по поводу пушкинской речи виден все тот же утенок и до лебедя все так же далеко. Т. е., пожалуй, я неточно выразился — «далеко". Вернее, тут по-прежнему продолжается двойное видение двух органов зрения. Собственными глазами Достоевский видит гадкого утенка, «чужие» глаза свидетельствуют о прекрасном лебеде. Спор между естественным и неестественным видением не прекращается, скорее, даже еще более обостряется. Старые глаза требуют доказательств, хотят, чтобы все впечатления бытия были согласованы меж собой, новые глаза глядят и воспринимают все, что им открывается, и не только не стремятся свои видения согласовать с показаниями других человеческих чувств, но даже не понимают, просто не слышат "голоса разума". Закон противоречия выходит из себя, конечно, и "ветхий человек" не знает, что ему предпринять. Он пробует, чтобы умиротворить свою душу, давать особые названия своим противоречивым видениям. Он говорит: новые глаза это уже не знание, а вера. Но «разум» не успокаивается: разум не признает «автономной» веры. Он требует себе полноты власти, ключей от царства небесного, и «вера», если хочет быть принятой, должна оправдаться пред ним и покориться его законам. Достоевский, сам Достоевский, который так издевался над разумом в "Записках из подполья", который заставил Клода Бернара (мы уже знаем, что это не Клод Бернар, а Аристотель) с его наукой склониться пред полуграмотным Димитрием Карамазовым, Достоевский, который говорил в «Идиоте» — "сущность религиозного чувства ни под какие рассуждения не подходит; тут что-то не то, что-то такое, обо что вечно будут скользить атеисты", — сам Достоевский не может жить в постоянной и открытой вражде с разумом. И он временами тяготится своим вторым зрением и той вечной душевной тревогой, которая создается привносимыми им противоречиями, и часто отворачивается от «сверхъестественных» постижений, только бы вернуть столь необходимую смертным «гармонию». Это и «примиряет» читателя с его творчеством. Почти все романы его оканчиваются торжественным мажорным аккордом, разрешающим мучительные сомнения, накопившиеся при их чтении.

Вот последние слова "Преступления и наказания": "Но тут уже начинается новая история, история постепенного обновления человека, история постепенного перерождения его, постепенного перехода из одного мира в другой, знакомства с новой, доселе совершенно невидимой действительностью. Это могло бы составить тему нового рассказа, — но теперешний наш рассказ кончен". Кончен? Конечно, если мажорный аккорд и обещание показать переход, да еще вдобавок постепенный (т. е. самый разумный, какой только может быть, ибо постепенностью погашается, как известно, все таинственное и проблематическое, все капризы, неожиданности и внезапности, словом, вся та неразумная фантастика жизни, о которой мы столько слышали от Достоевского), к "новой жизни", отвечают на те "давящие непосильные" вопросы, которыми преследовал нас автор на протяжении всего романа, — то он вправе не только поставить точку и оборвать повествование, но и сказать "конец".

Но ведь обещание никогда не было исполнено! Через пятнадцать лет, уже незадолго до смерти, Достоевский вновь повторяет свое обещание в "Братьях Карамазовых" — чувствует, что пора бы его исполнить, но тоже дальше обещания не идет. Очевидно, человек взялся за невыполнимую задачу: постепенные переходы бывают, сплошь и рядом бывают, — но только от одной старой жизни к другой старой жизни. «Новая» же жизнь наступает без всяких постепенностей и приготовлений и сохраняет свой характер загадочности и необычности среди ровного течения тех событий, которые подвластны старому закону. Достоевский говорит о Раскольникове, что он, "точно ножницами, отрезал себя от всех людей". Восстановить так грубо разорванную связь уже не может никакая земная сила. Достоевский и в "Преступлении и наказании", и в других своих сочинениях делает величайшие усилия, чтобы «онормалить», если разрешено такое слово, своих подпольных людей, т. е. себя самого, конечно. Но чем больше он старается, тем меньше выходит.

В «Идиоте», написанном непосредственно вслед за "Преступлением и наказанием", он хотел изобразить нам в лице князя Мышкина эту «новую» жизнь, но получилось произведение хотя и замечательное, но до «новой» жизни так и не добравшееся. Новой жизни для Достоевского быть не может, ибо своим вторым зрением он убедился, что на свете "все начинается, но ничего не кончается". Это он много раз повторяет по самым различным поводам, как и ту свою «мысль», что человек разрушение не меньше любит, чем созидание. Но если у нас все начинается и ничего не кончается, если человеку разрушение так же дорого, как и созидание, то какая может быть на земле новая жизнь? И точно, посмотрите, как сам живет и что приносит людям кн. Мышкин, по замыслу автора уже возрожденный и обновившийся? В «Идиоте» та же донельзя сгущенная и перенасыщенная атмосфера, что и в других романах Достоевского. Автор словно хочет вдавить в охраненную законами противоречия и причинности «историю» не вмещающиеся в ней события душевной жизни человека в тайной надежде, что законы и охраны, не выдержав давления и напора изнутри, взорвутся и откроется наконец столь жданное второе измерение времени, в котором невидно для всех продолжается и кончается то, что в первом измерении начинается.

Уже утром, в вагоне железной дороги, Мышкин встречает Рогожина и Птицына и затем, еще до вечера, — почти всех бесчисленных героев романа. События следуют одно за другим с быстротой прямо головокружительной: кн. Мышкин уже в передней у Епанчиных посвящает генеральского лакея в самые свои потрясающие переживания. Потом сцена в кабинете Епанчина с портретом Настасьи Филипповны, знакомство с семьей генерала, семьей Иволгина, встреча с Настасьей Филипповной, пощечина, полученная князем и т. д. вплоть до сумасшедшего вечера в квартире Настасьи Филипповны и второй встречи с Рогожиным, явившимся в сопровождении толпы пьяных бездельников праздновать именины хозяйки и т. д. Нечего и говорить, что и Мышкин, и Рогожин, и все остальные — не люди, а маски: Достоевский никогда людей не изображал. Но под масками вы видите одного, настоящего, живого человека — самого автора, который в величайшей сосредоточенности, забыв все на свете, — делает свое собственное, единственно важное для него дело: ведет свою все еще не законченную тяжбу с исконным врагом своим — "дважды два — четыре". На одной чаше весов лежит тяжелое, грузное, неподвижное "дважды два четыре", со всей свитой традиционных, вековых "самоочевидностей", — на другую он трепетной и торопливой рукой бросает «невесомое» — т. е. обиду, ужас, восторг, торжество, отчаяние, красоту, будущее, безобразие, рабство, свободу и все прочее, что у Плотина обнимается одним словом `o . Для всякого несомненно, что дважды два четыре перетянет не только `o , которое на протяжении дня сбил в одну беспорядочную кучу Достоевский, но и все события всей всемирной истории. Разве дважды два четыре пошелохнется, потому что Настасья Филипповна вынесла столько обиды от Тоцкого, или Рогожин, увидав раз в жизни Настасью Филипповну, не побоялся "пойти на такую грозу", какая его ждала от изувера отца, или что Мышкин снес пощечину и т. д.? Да если бы Достоевскому удалось всю всемирную историю, с делами святых, походами Александра Македонского, самоотверженностью Регула и Брута, с откровениями пророков, вдохновенными речами Платона и Плотина, словом, со всем что было великого и прекрасного, ужасного и безобразного, со всеми взлетами и надеждами, отчаяниями и падениями, подвигами и преступлениями всех когда-либо существовавших на свете людей, вместить в тот единственный день, описанием которого начинается «Идиот», и все это бросить на ту чашу весов, куда он складывал свое `o , то и тогда бы безмерная тяжесть "дважды два четыре" не уменьшилась бы нисколько. А стало быть, пропала бы последняя надежда на возможность открыть хоть намек на второе измерение времени, где бы кончилось то, что здесь начинается и не кончается, куда бы вместились все эти извергнутые историей, никем не признанные и не охраненные «капризы», для которых во что бы то ни стало хочет добыть «гарантию» Достоевский. И он это знает не хуже, чем хотя бы Спиноза. Больше, сам Спиноза этот вопрос поставил с той же остротой и с той умышленно подчеркиваемой безнадежностью решения, которая так загадочно отличает все, что говорил этот замечательный философ:

"Postquam homines sibi persuaserunt, omnia, quae fiunt propter ipsos fieri; id in unaquaque re praecipuum juqicare debuerunt, quod ipsis utilissimum et illa omnia praestantissima aestimare, a quibus optime afficibantur. Unde has formare debuerunt notiones, quibus rerum naturas explicarent, scilicet Bonum, Malum, Ordinem, Confusionem, Calidum, Frigidum, Pulchritudinem, Deformitatem… Veritas humanum genus in aeternum lateret; nisi Mathesis, quae non circa fines, sed circa figurarum essentias et proprietates versatur, aliam veritatis normam hominibus ostendisset" (Eth. Pars I, Appendix). [15]

15

После того как люди убедили себя, что все, что происходит, происходит ради них, они должны были считать главным в каждой вещи то, что для них всего полезнее, и ставить выше всего другого то, что действует на них всего приятнее. Отсюда они должны были образовать понятия, которыми могли бы выражать природу вещей, как то: добро, зло, порядок, беспорядок, тепло, холод, красота, безобразие… Истина навеки осталась бы скрыта от человеческого рода, если бы только математика, имеющая дело не с целями, а лишь с сущностью и свойствами фигур, не показала людям иного мерила истины (лат.).

Вы видите, как сошлись у тех же весов, у одной вековечной, страшной загадки современный русский неученый писатель и теперь прославленный, но при жизни никому не известный и всеми презиравшийся ученый философ-отшельник. Принято думать, что Спиноза остановился на математике, в ней увидел ответ на свой вопрос. Но если не только читать Спинозу, но прислушиваться к его голосу, можно в приведенных мною словах и во всем appendix'e, которым заканчивается первая часть его «Этики», услышать тот же вопрос, который так упорно «делал» Достоевский во всех своих сочинениях. Спиноза умышленно — и для других и для себя — втаптывает в грязь и добро, и красоту, и все, что было когда-либо свято для людей, словно спрашивая себя, как древний пророк: доколе еще бить нас?

Все отнял, оставил только "дважды два четыре" — вынесут это люди? Вынесу ли это я сам? Или под тяжестью этого бремени мое и человеческое «познание» будет наконец раздавлено? И мы не только почувствуем, но хоть чуть-чуть увидим, что «здесь» только начинается что-то, но то, что начинается, кончается не здесь, где нет еще ни красоты, ни безобразия, ни зла, ни добра, а есть только теплое и холодное, приятное и неприятное, где царствует необходимость, а не свобода, где самого Бога подчинили необходимости, где воля и разум людей так же походки на волю и разум Творца, как пес — лающее ж ивотное — на созвездие Пса.

Достоевский так же двойствен, как и Спиноза, как и все почти великие будители человечества. Поэтому он принужден был закрывать время от времени свои видящие вторые глаза и глядеть на мир обычными, слепыми глазами, отдыхать от вечных диссонансов на гармонических аккордах. Он сам не раз и не два укрывался под сень тех «законов» и «норм», которым объявил войну на жизнь и на смерть, сам прибегал греться у огня своего заклятого врага. Для читателя — это источник постоянных, тягостных недоразумений. Он не знает, где «настоящий» Достоевский: там ли, где не только начинается, но и кончается, или там, где начинается, но не кончается, там, где восстановлено или нарушено равновесие, где время имеет одно измерение или где начинает намечаться второе измерение и чаша с `o как будто чуть-чуть пригибается… Тем более что, собственно говоря, ни в одном романе Достоевского нельзя с точностью установить какую-нибудь основную, определенную «идею». Даже фабулы, хотя они более или менее пригнаны к общепринятым требованиям, все же настолько спутаны, что нет возможности выяснить, чего собственно добивается автор. Повествование везде пересыпается эпизодическими вставками, столь значительными и глубокими по темам и исполнению, что ими совсем заслоняется главная фабула. Но одна общая черта свойственна всему, о чем повествует Достоевский.

Делать, созидать его герои не умеют и как бы не хотят — всюду, куда они являются, за ними следует разрушение и гибель: по-видимому, затем, чтобы не дать читателю даже иллюзии «конца». Мышкин, святой по замыслу, олицетворенное бескорыстие, не составляет исключения из общего правила: сколько он ни старается, он не только никому ничем помочь не может, но всегда способствует всем злым и дурным начинаниям. На всех тяготеет рок, все — обреченные. Спиноза мог бы иллюстрировать сценами из «Идиота» свое положение о суверенности принципа необходимости; Лютер свое De servo arbitrio. Если бы Дарвин видел в жизни то, что видел Достоевский, он говорил бы не о законе самосохранения, а о законе самоуничтожения. Если бы историки и гносеологи воспитывались по Достоевскому, они бы на место закона достаточного основания выставили бы закон полной безосновности. В романе Достоевского ничто ничем не определяется. В них царствует тертуллиановская «логика» или логика сновидений: non pudet quia pudendum est, prorsus credibile est quia ineptum, certum est quia impossibile. Кн. Мышкин путается в чужие дела так, как ему не нужно путаться. Рогожин убивает Настасью Филипповну, так как это самое бессмысленное из того, что он может сделать, Настасья Филипповна стремится к святым делам, т. к. знает твердо, что это для нее недостижимая цель и т. д. То же и в других романах — везде «надрывы», везде «исступления»; всех героев Достоевского манит только то, что таит в себе верную гибель. Эпиграфом к Карамазовым взят самый непонятный и загадочный стих из 4-го Евангелия: "Истинно, истинно говорю вам: если пшеничное зерно, падши в землю, не умрет, то останется одно, а если умрет, то принесет много плода", — одно из тех изречений, по поводу которых Достоевский, в тех же "Братьях Карамазовых", говорит: "в этих книгах (т. е. Библии) ужас что такое встретишь. Под нос их легко совать. И кто их писал? Неужели люди?" И точно, кто писал эти книги — неужто люди? И неужто Достоевский, принимавший такие мысли, мог оставаться "человеком"?

Поделиться с друзьями: