Над краем кратера
Шрифт:
Встречаю ее на углу, около Университета, – также доверчива, ждет, чтобы обласкали, а я чувствую – торопится. Идем рядышком, дышим тлетворным воздухом, от которого кружится голова. Вот оно – подходит: лобное место – голые деревья, свет чужих окон, нагромождение пустых ящиков, чужое белье, с которого смыты все грехи, напропалую вздуваясь парусом, летит вдаль по веревке к ледышкам звёзд, выныривающим в облачных провалах.
Что ж, как говорится, с Богом.
Стоим, улыбаемся, и ничего особенного. А по небу катят тяжкие, бурые, морские облака – ожившие изображения старинных гравюр, на которых разыгрываются кораблекрушения – но резцом не по дереву, а прямо по сердцу. Слабеют руки, соскальзывая с обломка корабля, захлестывает с головой.
– Ну, Леночка, будь счастлива. Не стоит… В общем, фи-нита…
Проведите ладонью по горлу – очень помогает в такой миг.
Тишина. Один. Как будто иду в вате. Поскрипывают колеса мира, накручивая на ось холст ночи, и где-то трещит наискосок.
Спать, спать.
Разбудил Гринько:
– Там к тебе.
Время еще не позднее, начало одиннадцатого. Встряхиваю со сна головой: спал одетым. Кто это ко мне, какого чёрта?
Выхожу в коридор. В полумраке, у окна – Лена. Вот тебе и чёрт, стоит рядом с мужским туалетом. Шныряют мальчики. Одеты, кто в чём, моются, плюются.
Выходим. Бегут облака, бегут. Обнимает, плачет.
Голову на отсечение – они виделись, что-то у них не сладилось. Человек он расклеенный, сам не знающий, что и кто ему нравится. Все свои увлечения несет на вытянутых и оттопыренных руках, как несут поднос с горячими блюдами и напитками: чувствуешь, сейчас опрокинешь, вот-вот, руки уже не держат, обольешься, ошпаришься, не знаешь, куда его поставить, кому передать. Да и не хочешь передать, но уже изнемогаешь, и всё ищешь – куда хотя бы на миг отставить, передохнуть, чтобы нести дальше или, во всяком случае, решить, что делать. Я старше её, мне горше – целую её в лоб. Она молчит, плачет. Я понимаю: с её стороны предательство-то двойное – предает и себя и меня.
С Юрой Царёвым мы на консультациях здороваемся. Иногда, кажется, может, и вправду я всё выдумал.
Данька говорит:
– Тогда на вечере всё о тебе выспрашивала, и так испуганно. Очень тебя любит, поверь моему слову.
Данька, добрая душа, устроитель товарищеских судеб, устранитель душевных драм, все же – кулан куланом. Сам-то, как шутят ребята, «на подхвате». Только девочку раскопает, в «свет» выведет, хоп, и увели. На Аню, такую, казалось бы, осаду вел, по всем правилам амурного искусства, а пленил ее «самовар» Алька, вот так, багровея и багровея, и ни разу глазом не моргнув.
И мы снова исступленно целовались. А на деревьях уже взбухли почки. Как в детстве, слушая и кивая, я чувствовал, что веду подкоп из тюремной камеры. Искал выход в этом холодном исступлении. Я привел ее в нашу общежитскую комнату.
Кухарский и Гринько были в отъезде. В наступающих сумерках мы тискали друг друга. Я попытался расстегнуть ей платье. Она замерла. Вырвалась. Стала у окна. А я – на продавленной койке, прогибающейся почти до пола.
– Нет, – она, не мигая, смотрела на меня.
Вот и всё. Точка. Занавес.
Помог ей одеться. Шли молча, рядом, как на похоронах, спустились к озеру. Остановилась около Зеленого театра, и так, хрипло, не мигая:
– Ты прав. Нам не надо встречаться.
– Больше не придешь ночью в мужское общежитие?
Отрицательно качает головой. Протягиваю руку:
– Ну, будь счастлива.
Уходит в ночь. Стучат каблуки. Все дальше, все тише. Так вбивают гвозди в ладони распинаемого раба. Я медленно нес свой крест по каменным ступеням озерного каскада. Поднялся. Улицы срастались сторонами, и троллейбус выворачивался из-за угла, как сустав, двигался медленно, был пуст, светил в себя всеми лампами, как лунатик, существо без человека внутри, без толкотни, тепла, дыхания.
Оказывается, отчаянно трудно впервые вкусить предательство, не подвластное никакому, даже собственному, суду. Меня весело мучили во тьме голоса прохожих, смех, шарканье ног, сама их жизнь, а я ощущал беспомощность, хотя был здоров, легок в ногах, и всё остроумие, и знание, и уменье играть на струнных инструментах, и нравится – было при мне. Но это был мертвый груз, потому что меня предали.
Может, все же мы не поняли друг друга, я ей не всё объяснил, и я бросился бежать. Главное, добежать до моря. Я бежал по галерее, прыгнул на какую-то крышу, и дальше – по изгибающемуся вверх коридорчику, где шипели примуса, имитируя прибой, где всё было захватано – посуда, мысли, любовь. Мимо примусов, газовых плит, остро пахнущего варева. Дальше, дальше, – мимо стен, пропитанных бедностью, окон с наличниками, мимо каких-то безналичных лиц, масок, захваченных врасплох во всем своем равнодушии. Скорее, скорее. Добраться до борта, – к воде, к простору, к солнцу. Туда, где обрывается все нагромождение строений, дворов, заборов, лазов. Но Лены не было нигде. Проснулся весь поту. От бега во сне. В комнате было душно. Стрелка часов приближалась к двенадцати. Как можно скорее – на воздух.
Я спускался к выходной двери, и на тебе. Нина.
Только ее не хватало в этот миг.
Опять что-то оборвалось пустотой в животе.
– Откуда ты так поздно? – вопрос был явно не к месту, позорно глуп.
– Для тебя во всех отношениях поздно, – сказала она, с какой-то веселой, не присущей ей бесшабашностью, направляясь мимо меня вверх по ступеням.
– Нина, – я схватил ее за локоть, – мне очень плохо. Совсем я запутался.
Она посмотрела на меня без всякого удивления, показалось мне, даже несколько насмешливо, но не злорадно, взяла за руку:
– Пошли. Я сейчас одна в комнате. Девчонки разъехались.
Что это? Еще одна ловушка? Не тешь себя. Женщина отлично чувствует в мужчинах побитых псов, и в ней пробуждается жалость. Зашли в комнату. Стоя ко мне спиной, она наводила какой-то порядок.
– Нина, ты прости меня за то, что вёл себя по отношению к тебе недостойно, – я сделал движение в ее сторону.
– Сядь, – сказала она, не оборачиваясь. – Тебя нельзя подпускать близко. Да ты ведь по-другому не можешь. Вот, Марат, прям как стержень, хоть и мастер по круглому мячу. А ты ни одного рывка не сделаешь, чтобы тут же не отступить.
– Скорее, не оступиться.
– Помогла тебе хоть раз эта игра слов?
Я не узнавал ее. Непонятно было, шутит ли, намекает на что-то, издевается? И голос ее совершенно изменился: в нем звучали повелительные, уверенные в себе и, как не странно, этим успокаивающие нотки. И слов-то я таких от нее раньше не слышал.
– А я ведь и о тебе придумал: Ниночка – блондиночка.
– Не идет тебе так сюсюкать, – сказал она и села рядом. Но под ее взглядом рука моя не поднималась обнять ее. – Ну, что у тебя стряслось?
И я, действительно, как побитый пёс, выложил ей всё как на духу.
Она встала, потрепала мою шевелюру и сказала:
– Дурень ты, дурень. Иди, проспись. От любовных мук во сне трезвеют не хуже, чем от водки. Утро вечера мудренее.
И она легонько подтолкнула меня к двери.
Я лег, и вправду мгновенно уснул с легким сердцем.
С утра был понедельник – тяжелый день. Город был пуст, словно все опохмелялись после воскресной пьянки. Тенты на пустынном пляже казались сникшими и печальными.