Над обрывом
Шрифт:
— Полагаю, «остальные» — это ваши коллеги?
Лоос кивнул и на какое-то время замолчал.
Он пришел работать в школу еще зеленым юнцом, сказал он немного погодя, с тех пор его старшие и более опытные коллеги либо вымерли, либо оказались в домах престарелых и других социальных учреждениях, лечатся от болезни Альцгеймера или от последствий инсульта и ведут растительное существование, вероятно, пользуются памперсами. Притом эти коллеги (за небольшим исключением), как ему сказали, еще недавно разыгрывали из себя небожителей, выступая на бесконечных конференциях, на которых, среди прочего, шла речь о переводе неуспевающих учеников в следующий класс и о проверке выставленных отметок. «Мои отметки пересмотру не подлежат!» — даже не говорили, а орали эти учителя и вписывали в протокол свои оценки, выведенные с точностью до нескольких тысячных: очевидно, благодаря этим цифрам после запятой оценки считались непогрешимыми и незыблемыми. И эти узколобые люди, некогда бравшие на себя роль судьбы и определявшие чужое будущее, теперь, если еще живы, пребывают в сумеречном состоянии, словно дебилы, глядя в одну точку. Прямо как могущественные политики и прочие подстрекатели и демагоги прежних времен, которые сейчас либо мертвы, либо совершенно деградировали. Он, Лоос, недавно своими глазами видел нечто кошмарное, и было это в длинном коридоре приюта для престарелых, где живет его мать. Какой-то человечек семенил ему навстречу, таща за собой на трехметровом шнуре сосновую шишку. Этот старец был не кто иной, как его бывший учитель английского, вздорный, отвратительный тип, которого все ненавидели и боялись. Жертвы тиранов и подлецов должны бы находить утешение и удовлетворение в том, что их обидчики умерли или лишились рассудка. Однако раны и шрамы от этого быстрее не заживают. Впрочем, и он сам, Лоос, здесь не без вины. Ему случалось оскорблять учеников, и далеко не со всеми он был справедлив. Но поскольку он поступал так отнюдь не из желания показать свою власть, то, возможно, его бывшие ученики и ученицы, встретив его на улице со слуховым аппаратом и свисающей с носа соплей, порадуются, что судьба не покарала его как-нибудь строже.
— Однако же, господин Кларин, я снова замечаю, что ни с того ни с сего пускаюсь в длинные рассуждения, как, например, о Пенелопе. Кстати, о ней я хотел бы сказать еще словечко. Вы, конечно, предполагаете, что я сбежал от нее, ибо так повелел мне дух моей жены, или, возможно, объясняете это тем, что я, по-вашему, — безвольный раб своих инстинктов. Думаю, и то и другое в данном случае неверно. Вы не правы, когда недооцениваете инстинкт, коему требуется нечто большее, чем свежевымытое, благоухающее тело. Проблема заключалась именно в этом «большем». Его не хватало. И его отсутствие делало наши любовные игры постыдными, сколь бы ни желанны они были для Пенелопы. Не облагороженные духовной близостью, они свелись бы к простому половому сношению, в котором больше печали, чем блаженства. Итак, я сделал ошибку, когда откликнулся на призыв Пенелопы соединиться с ней под ее «звездным небом». Поймите меня правильно: у меня было к тому желание. Но наряду с этим желанием у меня было и другое, оказавшееся более сильным и, стало быть, главное, а именно: желание ощутить душевное единение и так далее и тому подобное. Зачем вы киваете? Это усугубляет мою болтливость. Забегу-ка я на минутку к себе в комнату.
Я обрадовался, что хоть ненадолго освобожусь от гнетущего присутствия этого человека, однако мне вовсе не хотелось, чтобы он остался наверху, а меня бросил здесь. Я стал думать: неужели интерес к людям у меня всегда был таким вялым — или же он лишь кажется мне таковым в сравнении с чрезмерным интересом, который сейчас вызвал у меня Лоос? Этого я не знал. Как его жена выдерживала общение с этим во всех отношениях тяжелым человеком? Я попытался больше не задавать себе вопросов и расслабиться. Когда прошло десять минут, а Лоос все еще не вернулся, я заметил, что пальцы у меня никак не могут успокоиться, я словно пытался что-то схватить, у кого-то что-то отнять. Я обругал его про себя стареющим пустобрехом. На часах было пять минут одиннадцатого. Если через три минуты он не появится, я уезжаю. Три минуты прошли, я добавил ему еще столько же. Потом еще… Он пришел около половины одиннадцатого. Я почувствовал облегчение.
Лоос сел и сказал:
— Все в тумане. Огней на той стороне не видно. Я стоял у окна, как слепой, и тщетная попытка всмотреться в темноту помогла мне понять, что человек, желающий что-то вспомнить, должен полагаться не только на моментальную зрительную память. Даже самому простенькому воспоминанию, чтобы оформиться, нужно время, верно ведь? Вообще-то дело, конечно, не в том, что эти ваши кивки заставляют меня говорить, вы ведь и киваете-то редко. Мне кажется, я уже однажды намекал, как обстоит дело: вместе с женой я потерял и дар речи, по меньшей мере, общительность, которая им обусловлена и в которой он играет главную роль. Я от всего отдалился, в том числе и от друзей, и теперь совсем не разговариваю. Мои голосовые связки заплесневели бы, если б работа в школе не вынуждала меня говорить. Когда вчера вечером вы подсели ко мне, то — извините меня — я испугался, что вы заговорите со мной, да так испугался, что даже подумал: почему у меня нет шапки-невидимки, чтобы спрятаться от него, чтобы не пришлось с ним разговаривать? Но вы — птицелов, к тому же умелый, вы меня выманили из куста, поймали и сделали таким послушным, что я принялся чирикать без умолку, как птица, которая молчала всю зиму. Это насчет моей потребности выговориться. Прошу о снисхождении.
— Это я должен бы просить о снисхождении, — возразил я. — Я вам навязался, нарушил ваши планы. Мне очень легко устанавливать контакт, и, как экстраверт, я иногда попросту не замечаю, что другие люди устроены по-другому. Я хорошо чувствую себя среди людей и неохотно остаюсь один, само понятие «боязнь общения» — для меня загадка. Ладно, у вас, на ваше счастье, есть школа, но что происходит с вами в свободное время? Что вы делаете в каникулы? Может быть, хотя бы путешествуете иногда?
— Я поступаю, как Овидий, — ответил Лоос, — bene qui latuit, bene vixit.
— Это вы должны мне перевести, — сказал я. — К сожалению, я могу понять только bene.
— «Кто хорошо спрятался, тот хорошо жил». Но зверь, живущий в стае, не подозревает об этой истине. Впрочем, такого ужасного одиночества я теперь не ощущаю. Внутренне я не одинок. Но хватит об этом. Итак, что я делаю в свободное время? Вы удивитесь. Я делаю то, что привлекало меня с самого рождения, а именно — ничего. Разумеется, это удается мне не всегда, но я постоянно упражняюсь и уже многого достиг. Кто умнее, тот уступит, говорю я себе и предоставляю людям деятельным сопротивляться силе тяжести.
— А как на практике выглядит ничегонеделание и как можно в нем упражняться?
— Ну, — сказал он, — упражняться в данном случае означает то же, что и обычно: пробовать что-то снова и снова, пока оно тебе не удастся. Представьте себе, вы лежите на диване в субботу, в обеденное время, и поставили себе цель: спокойно пролежать два часа, но не спать. Вы слышите, как соседка пылесосит квартиру, как кто-то стрижет газон. Вместо того чтобы думать о делах, которые следует сделать, вы наблюдаете за пауком, неподвижно сидящим на потолке, и при этом подавляете в себе желание смахнуть его оттуда. Вдруг звонит телефон. Если вы еще новичок, то вскакиваете и хватаете трубку. Эта ошибка, но огорчаться не надо, ведь на ошибках учатся. Загляните в себя, упражняйтесь еще и еще, пока не обретете навык отключаться от внешних раздражителей.
— Понимаю, — сказал я, — но к чему все это? В чем смысл вашего упражнения?
— Возможно, — произнес Лоос, — в эти два часа вы ощутите, каково это — не быть рабом. И какое умиротворение воцарится в вашей душе, если вы хоть на время перестанете испытывать гнетущее чувство, что должны что-то делать.
— Каждому свое, — ответил я. — Вот я, например, лучше себя чувствую, когда делаю что-нибудь, даже если меня побуждает к этому обязанность, а не мое собственное желание.
— Да-да, — сказал Лоос. — Не потопаешь — не полопаешь. Так в народе говорят. Это я вбил себе в башку, чтобы убедить себя лететь на Закинф. Вы ведь спрашивали о моих путешествиях, верно? Я расскажу об одном: в сентябре прошлого года я провел неделю на Закинфе. Было до того сладко, что я не знал, куда деваться. Отпуск получился дерьмовый. Я не случайно выбрал это слово — единственное грубое слово, которое я когда-либо слышал из уст моей жены. И то лишь один-единственный раз, потому что она никогда не ругалась. Но не подумайте, будто она была совсем неискушенной либо лицемерной, просто в этом проявлялись ее утонченность и, я бы сказал, «чистота», если бы в этом понятии не было религиозного оттенка. Однажды утром она стояла перед зеркалом в спальне обнаженная, вероятно думая, что дверь в гостиную, где сидел я, закрыта. Известно, что у женского тела есть места, считающиеся проблемными, поскольку на них чаще всего появляются жировые отложения. Вот и моя жена в некоторых местах стала немного толще, чем раньше, и эти места сделались ей неприятны, в то время как мне они нравились. Но сколько я ни пытался ей это внушить, она не верила. Ей было противно, когда ее трогали за эти места, она буквально дергалась. В общем, в одно прекрасное утро она стояла перед зеркалом в спальне и довольно громко говорила: «Какой у меня дерьмовый вид!»
Лоос посмотрел куда-то поверх меня отсутствующим взглядом, словно пытался уловить след, оставленный этими словами.
Когда он снова пожелал обнаружить свое присутствие — вытащил носовой платок, чтобы вытереть две крошечные струйки пота, подбиравшиеся к бровям, — я узнал в нем человека, побывавшего на Закинфе, и спросил, почему его тогдашний отпуск оказался таким нерадостным.
Неприятности начались еще в самолете, на пути туда, сказал Лоос, поскольку сидевшая рядом дама пристала к нему с откровенными излияниями. Она недавно развелась после двадцати одного года супружества, а теперь хочет освоить науку расставания и взбодриться после пережитого. И так далее. Не думает ли он, что всякий конец — это новое начало и соответственно шанс пробиться к новым горизонтам и новым людям? И тому подобное. Он, Лоос, сказал ей так мало, как только было возможно, в надежде унять это словоизвержение. Чего ему, однако, не удалось. Бывают люди, у которых нет чувства дистанции, не только внутренней, но иногда и физической. Если вы разговариваете с ними стоя, они все время напирают на вас, и только вы отвоюете себе полметра пространства, как они делают шаг вперед, пытаясь сократить это пространство до невыносимых двадцати сантиметров. У него есть коллега, который при каждом разговоре прогоняет его таким образом через всю учительскую. Но как бы то ни было, по прибытии на Закинф он потерял эту женщину из виду и, вконец измученный, сел в присланное из отеля такси. «Не хватает еще одного пассажира, который тоже будет жить в нашем отеле», — сказал шофер. После долгого ожидания в машину села еще одна, сухопарая, дама, причинившая ему новые страдания тем, что, едва они отъехали от аэропорта, перешла с ним на доверительный тон и стала рассказывать о своем разводе. Теперь он был почти уверен: турфирма намеренно умолчала о том, что отправляет его на Закинф в составе целевой группы. Дама еще два-три раза игриво задела ногами его ноги и довела до его сведения тот факт, что до недавнего выхода на пенсию работала в криминальной полиции. Когда они прибыли в отель, начались сложности. Он заказал себе номер на двоих с балконом и видом на море, хорошо зная, в какие темные чуланы загоняют одиноких путешественников. И сейчас ему предложили именно такой чулан. Только энергичное сопротивление помогло ему добиться справедливости. Потом он посетил деревню, которая в каталоге турфирмы называлась «тихим рыбачьим поселком», а на деле оказалась длинной, шумной улицей с бесчисленными тавернами, дискотеками и барами. Вечером он сидел на двуспальной кровати и задавался вопросом: что он здесь делает? Свое присутствие здесь он ощущал как ненужное и в то же время понимал, что именно эта ненужность и пригнала его сюда. По ночам тут часами выли собаки. А утром, после завтрака, перед ним вдруг появилась экс-сотрудница криминальной полиции, крикнула «привет!» и уселась болтать за его стол. Вечером этот ужас повторился. Он успел побывать чуть не в сотне таверн, естественно, под открытым небом, и впервые расслабился, хоть и немного одурел от бесконечных мелодий сиртаки и назойливого запаха лосьона для тела, от бесконечного кружения безмолвных пар. Увидев ее, он уронил салфетку и нырнул под стол, но, когда вынырнул, экс-сотрудница уже стояла перед ним. Правда, на сей раз она спросила, можно ли подсесть к нему. Вместо того чтобы сказать «нет», он сказал «пожалуйста», ненавидя при этом своих родителей, ибо ничего нельзя изжить с таким трудом, как хорошее воспитание.
Тут Лоос выпил, поглядел на меня и спросил, интересны ли мне вообще его истории, а если нет, то хватит ли у меня мужества в этом признаться. Я ответил чистую правду: да, мне интересно, пусть рассказывает и не беспокоится.
— Хорошо, — сказал Лоос, — но я постараюсь поменьше отвлекаться на посторонние темы. Не надо думать, будто я — женоненавистник, просто чиновница из Берна не только была нехороша собой, но вдобавок не отличалась тонкостью чувств. Язык ее был грубым, голос — громким, все ее разговоры — пустой болтовней. Я был бы хоть немного вознагражден за это, если б она рассказала мне какую-нибудь захватывающую детективную историю из своей практики, но этого не произошло. На мои расспросы она ответила, что ей пришлось больше заниматься оформлением документов, чем оперативной работой. Однако профессиональное чутье у нее, по-видимому, все-таки было: куда бы я ни пошел, ей неизменно удавалось меня выследить. Если на пляже среди занятых шезлонгов я находил один свободный, то чувствовал себя хоть и в тесном, зато надежном укрытии. Так что иногда мне удавалось спрятаться, однако спокойно наслаждаться этим не мог. Я сидел в шезлонге и время от времени возил ногами по песку. Мою безутешную тоску развеивала только одна мысль: все эти тела вокруг меня однажды обратятся в прах. Я все больше уединялся у себя в комнате или на балконе. Однако вскоре выяснилось, что пользоваться балконом по-настоящему нельзя. Если я устраивался там во второй половине дня, то видел впереди и внизу — на расстоянии максимум двадцати метров — бесчисленных дам «топлесс», возлежавших или восседавших на песке. А порой одна из них смотрела вверх, в мою сторону, толкала в бок другую, которая тоже принималась смотреть вверх, и по их смешкам нетрудно было понять, за кого они меня принимают. Так что балкон исключался. Даже поздно вечером нельзя было посидеть там спокойно за стаканчиком «узо»: на соседнем балконе две немецкие пары играли в какую-то игру, вероятно карточную, потому что во время этой игры надо было постоянно говорить «мяу» или «мяу-мяу». Это «мяу-мяу» раздавалось почти без перерыва несколько часов подряд. Отпуск медленно пожирал меня. Думаю, сон, который я видел перед отъездом и из которого мне запомнился только главный фрагмент, — этот сон символически подвел итог моего будущего пребывания на Закинфе. Я приснился себе в виде обглоданной кости — не скелета, что было бы естественно, а одной большой кости, у которой внизу две ножки, чтобы на них можно было прыгать, но не вперед, а только назад. Любопытно, правда? Я, мужчина довольно-таки солидный, почему-то предстал в виде кости. Возможно, сон должен был разъяснить мне: пора кончать с обжорством. Вам надо знать, что в первые три месяца после смерти жены я поправился почти на восемь килограммов. Я больше не хотел вина. Вместо этого я обжирался и страшно отяжелел, в общем, стал весить больше, чем нужно. Мне немного стыдно об этом говорить, потому что это означает: глупые люди жрут, а умные пьют. Помните ту грозу?
— Ту, что была вчера ночью? Конечно. А почему вы о ней вспомнили?
— Простите, — сказал Лоос, — я имел в виду грозу в Гайд-парке. Смертоносную молнию. Я хотел сказать, что моя жена после этого несчастья изменилась и одним из признаков этой перемены было то, что она стала есть сладости, она ела их потихоньку и в большом количестве, я узнал об этом совершенно случайно. Я люблю хорошие, дорогие карандаши, и жена подарила мне латунную точилку для карандашей. Однажды у нас на кухне я наклонился над мешком для мусора, чтобы поточить карандаш, и уронил точилку, которая бесследно исчезла среди мусора, и мне пришлось перерыть весь мешок. При этом я увидел множество смятых оберток от плиток шоколада. Почему-то это открытие задело меня за живое, почему-то мне стало больно, что у моей жены есть от меня секрет. Она ведь должна была знать, что я разрешу ей съесть столько сладкого, сколько в нее влезет. Разумеется, я ничего не сказал. Я не хотел, чтобы она почувствовала себя пристыженной, точно ребенок, которого застали врасплох, когда он лакомился сладостями. Про бумажку, найденную мной, когда я ковырял в зубах, я тоже ничего не сказал. Хотя желал бы понять смысл фразы, которую она написала беглым почерком на этой самой бумажке: «Не надо мне неба, если оно приклеено к оконному стеклу». Странная картина, не правда ли? Так что моя жена несколько изменилась после несчастья в Гайд-парке. Легче всего было понять то обстоятельство, что она, прежде совершенно не боявшаяся грозы, теперь даже при отдаленных раскатах грома и слабом сверкании молнии начинала потеть и дрожать от страха. Успокоить ее было невозможно, нельзя было даже обнять — когда она впадала в такое состояние, то боялась любого прикосновения, и мне начинало казаться, что она и меня воспринимает как часть нависшей над ней беды. Потом она стыдилась этого, позволяла себя утешать. Однажды жена призналась, что когда едет в лифте вместе с матерью, живущей на пятом этаже многоквартирного дома, то от ее присутствия ей становится не по себе и она ничего не может с этим поделать. У моей жены уже давно наблюдались некоторые особенности, а после случая в Лондоне они стали заметнее. Знаете, ее тело было чем-то вроде лозы рудоискателя, оно чутко отзывалось на неблагоприятные моменты в окружающей среде. В первые годы нашего брака мы сменили две квартиры в окрестностях Цюриха, и в каждой по многу раз переставляли кровать, потому что на самочувствии моей жены сказывались то проходящая под домом водяная жила, то электромагнитное поле низкой частоты. А еще на нее действовали фён и полнолуние. Несмотря на все это, вы были бы не правы, если бы сочли мою жену больным человеком, чрезмерно мнительным или слабонервным. Нервы у нее были чувствительные, а вовсе не слабые. Это подтвердилось впоследствии, когда она действительно заболела и не могла знать, каким будет исход болезни. Память меня подводит. Я вчера уже об этом рассказывал? В смысле, об этой болезни?