ЖАНРЫ

Над пропастью во сне: Мой отец Дж. Д. Сэлинджер
Шрифт:

Мать говорит, что после рождения братика я впала в глубокое уныние. Казалось, будто я боюсь как-нибудь повредить малышу. Ее это тревожило, но она не знала, что делать. А для отца я оставалась любимой дочкой, зеницей ока, его маленьким солдатиком, его Динамкой. Он писал Хэндам: «Мэтью — мальчик умненький, улыбчивый… Он не такой упругий и прыгучий, как его сестра. Но где еще взять таких?»

Упругая и прыгучая: будь славной девочкой, будь хорошим солдатом. Я настолько прониклась этими понятиями, что хорошо помню тот первый раз, когда они были облечены в слова. Однажды, в том возрасте, когда я еще могла безнаказанно дергать отца за нос и уши, я забрела в ванную комнату, где он собирался бриться. Папа поднял меня, чтобы мне лучше было видно. Я взгромоздилась на тумбочку возле раковины, на мое любимое место, с которого я обычно наблюдала разные ритуалы — утренние омовения, бритье. Он погрузил руки в тазик с горячей водой — мама согрела воду на плите в большом чайнике — и ополоснул лицо. Потом взял помазок со специальной подставки. Жесткая щетина росла из стеклянного цилиндрика, сверкавшего, как драгоценный камень; он ловко входил в металлическое полукольцо и так замечательно щелкал, когда тебе удавалось с этой штукой поиграть. Папа намылил себе подбородок белой пеной. Когда он проводил бритвой по лицу, среди пены появлялись чистые розовые полоски. Мне вспомнились полоски льда, чудесного льда, по которому можно кататься, — как они возникали из-под папиной лопаты, когда он несколько недель назад очищал наш пруд от глубокого рыхлого снега.

Я не очень помню, откуда извлекалась бритва и куда потом пряталась. Я знала, что это опасная вещь и трогать ее нельзя; я даже думала, что могу порезать глаза, если только посмотрю на нее; но я никогда и нигде ее не видела, только у отца в руках. Я слышала, как бритва скребет по коже, сдвигая снежные пласты. Я старалась не смотреть на его лицо — иногда на нем выступали капельки крови, и еще меня пугало то, что голова отца неестественно склонялась на сторону. Папа пропадал: все, что я могла видеть, — это шея, вывернутая, как у бедных птичек и бурундучков, свисавших из пасти нашей кошки, когда она проскальзывала мимо и угрожающе, утробно рычала, защищая добычу.

Под носом — в последнюю очередь. Щеки и подбородок он брил широкими, сильными, мягкими движениями, а тут так частил, что был вынужден придерживать нос пальцами свободной руки, чтобы не задеть его бритвой. Он ополоснул лицо, смывая остатки пены, похлопал себя по щекам, а потом мы оба с замиранием поглядели в зеркало: что там такое получилось?

Там отражался какой-то чужой человек. «Папа, ты на самом деле совсем не такой», — сказала я, и он буквально бросился ко мне, даже пошатнулся, а потом нагнулся и заглянул мне в лицо с широкой яркой улыбкой [150] . По выражению его лица было видно, что я сделала что-то хорошее. Но я все равно отпрянула, как от матери, когда та бросалась ко мне со словами: гадкая, скверная девчонка! и мне тогда негде было укрыться от ее гнева. Я поспешила раствориться в пару ванной комнаты.

150

В повести «Симор: Введение», опубликованной в том же году в «Нью-Йоркере», он писал: «В 1959 году… я стараюсь вспомнить, сколько радости они /младшие сестра и брат/ приносили Симору. Помню, как Фрэнни, когда ей было года четыре, сидя у него на коленях, сказала, глядя на него с нескрываемым восхищением: «Симор, у тебя зубки такие красивые, желтенькие». Он буквально бросился ко мне, чтобы спросить — слышал я или нет».

Спустя много лет, возвращаясь к этому эпизоду, он говорил: «С этого момента я знал, что ты будешь хорошейдевочкой». После того, как я услышала это несколько раз, мне стало понятно, что он тогда посчитал мои слова проявлением доброты, то есть, я просто хотела сказать невзрачному парню, что зеркало врет, а на самом деле он красивей всех на свете. Но я вовсе не это имела в виду. Дело в том, что у него очень асимметричное лицо: кривой длинный нос, рот не по центру; и зеркале все черты меняются местами, и вы видите какого-то незнакомого человека. Вот что я имела в виду. Я высказала свое наблюдение, вовсе не сделала комплимент. И я еще тогда почувствовала, что он меня как-то неправильно понял, но промолчала, а потом жалела об этом и чувствовала себя обманщицей. Хотя я всегда считала и считаю до сих пор отца красивым.

Он рассказывал мне эту историю много раз, пока я росла. «Папа, ты на самом деле совсем не такой, — неизменно повторял он, с облегчением человека, едва избежавшего катастрофы, и с законной гордостью того, кто любуется достигнутым. — С этого момента я знал, что ты будешь хорошей девочкой». «Славной», как это определяет его герой Бэйб Глэдуоллер, глядя на спящую десятилетнюю сестренку Мэтти. Бэйб размышляет о том, как недолго люди остаются детьми: «не успеешь оглянуться, как девочки начинают красить губы, а мальчики — курить и бриться». Он хочет, чтобы сестричка «равнялась на самое лучшее», что в ней есть.

«Если ты даешь людям слово, они должны знать, что это лучшее в мире слово. Если тебе придется жить в одной комнате с какой-нибудь унылой однокурсницей, постарайся сделать ее не такой унылой. Когда к тебе подойдет какая-нибудь божья старушка, торгующая жевательной резинкой, дай ей доллар, если он у тебя найдется, но только если ты сумеешь сделать это не свысока… Ты еще малышка, Мэт, но прекрасно меня понимаешь. Ты будешь умницей, когда вырастешь. Но если ты не сможешь быть умной и славной девушкой, я не хочу видеть тебя взрослой. Будь славнойдевушкой, Мэт» [151] .

151

День перед прощанием. (Перевод М. Ковалевой).

Разумеется, это я прочитала, когда уже выросла, но сама идея крепко сидела во мне, ею я прониклась до мозга костей. Словно кто-то нашептывал в ухо: если ты не сможешь быть умной и славной девушкой, я не хочу видеть тебя взрослой. Это стало моим девизом, умри, но сделай. Во что бы то ни стало я хотела быть славной девушкой.

Мое новое, более высокое положение «старшей сестры» принесло с собой ответственность за того, кто оказался под моим началом. Иногда это бремя оказывалось мне не по силам. Однажды, жарким августовским вечером братика Мэтью, тогда семи месяцев от роду, и меня, как всегда, уложили спать задолго до темноты. Мэтыо научился вставать в своей кроватке. Одной ручонкой он вцепился в перила, а другой выкинул из кроватки свою драгоценную бутылочку с соской. И принялся вопить «ба-ба», что на его языке как раз и означало «бутылка» [152] .

152

«Ба-Ба» он называл и меня. Это слово он начал говорить раньше, чем «мама» и «папа»; они в то время были безымянными и таковыми оставались долгое время; а меня он потом несколько злополучных месяцев называл «Бэгги», «мешочек», и только потом, наконец, перешел на «Пегги».

Мама ворвалась в комнату в ярости, с поджатыми губами; она швырнула рожок обратно в кроватку и сказала: «Еще раз выбросишь — останется на полу до угра». В свои семь месяцев он еще не знал, что так и будет, а мне-то было четыре с половиной года, и опыта в таких делах мне уже было не занимать.

Я с ужасом смотрела на него: так смотрят на человека, который не может прочесть предостерегающего знака и идет прямо в западню. Братик снова с трудом поднялся, выбросил бутылочку из кроватки. И начал орать. Мама не пришла; тогда он выбросил медвежонка, одеяльце, носочки — предмет за предметом все свое имущество: так рыбаки в открытом море, борясь со смертью, выкидывают за борт все, вплоть до неприкосновенного запаса, в надежде на баснословный, сказочный улов. Я разгадала его игру, до которой маме не было никакого дела: братику просто нужно было убедиться, что все, выброшенное за борт, неизменно возвращается обратно. И еще я поняла, что сколько бы ни длилась игра, в какой-то момент он все-таки угомонится, напьется молока и уснет.

Ему, оказывается, нужно было поверить, что можно все на свете любить без оглядки, потому что оно возвращается. Я тогда не умела так говорить и даже так думать, но мне это было очевидно. Родители подшучивали над моей способностью угадывать, что нужно брату, и когда не знали, что с ним делать, говорили друг другу: «Позови Пегги, только она может говорить на его языке» [153] .

Я же отнюдь не считала, что это забавно и мило, — меня злило, что они такие тупые. У меня даже появилось ощущение, которое быстро переросло в уверенность, что я единственная взрослая в этом доме. Если я лучше матери знаю, чего хочет малыш, это — великое преимущество, стрелка компаса, указывающая на нормальность: значит, с матерью что-то не так, а во мне этого изъяна нет.

153

Став взрослой, я, конечно, поняла, что это — маленькая ложь; говоря так, многие родители хотят, чтобы дети себя почувствовали особенными, а может быть, примирились бы с вторжением новорожденного братика или сестрички. Но в «Опрокинутом лесе» нашей семьи то была не утешительная ложь, а, скорее, ужасная правда.

Мэтью выбросил рожок из кроватки и разревелся. Я знала: мать подумает, что он капризничает, и накажет его. И я выбралась из кровати, на цыпочках прошла через комнату, охваченная страхом: а вдруг мать передумает и вернется, и тогда попадет нам обоим. Я подобрала рожок и так тихо, как только могла, пододвинула стул к кроватке, чтобы дотянуться до братика. Он взял бутылочку и сунул соску в рот. Все еще всхлипывая, смотрел, как я подбираю с пола одеяльце, и медвежонка, и носки — одно за другим. Я слезла, поставила стул на место, но не успела добраться до кровати, как прочь полетела бутылочка, прочь полетело одеяльце, прочь полетели носки. Так может продолжаться всю ночь, подумала я, но была преисполнена мрачной решимости во что бы то ни стало не дать маме прийти и отшлепать его. Когда я во второй раз вернула ему содержимое его кроватки, он улыбнулся. В третий раз засмеялся, а в четвертый расхохотался так громко, что я испугалась — вдруг услышит мать. «Тс-с-с! Это наш секрет».

Я стояла на цыпочках на стуле, свесив руку с перил, и собиралась гладить его по голове, пока он не уснет или пока рука у меня не отвалится, — интересно, что случится раньше. К счастью, он заснул, и я вернулась к себе.

Сначала братик сопел в своей кроватке — то ли от насморка, то ли от того, что недавно плакал. Когда он задышал глубоко и ровно, я перевела дух. Я слышала теперь, как песни кузнечиков и вечерних иволг растворяются, не оставляя следа, в более низких по тональности полуночных гимнах сверчков и сов: так в монастыре дисканты юных послушников растворяются в басах старых монахов, заступающих на полуночную молитву.

Поделиться с друзьями: