Над пропастью во сне: Мой отец Дж. Д. Сэлинджер
Шрифт:
Я выловила сеткой оставшихся тритонов, поместила их в банку, отнесла на вершину холма и выпустила в пруд. Но Убийцу оставила — пусть Корнишский Душитель лучше живет один в аквариуме, чем гуляет на свободе. Он прожил невероятно долгую жизнь.
На лето 1963 года пришелся пик семилетней засухи. Из колодцев уходила вода, пруды высыхали. Однажды я пошла к ближайшему ручью набрать дикого водяного кресса: он всегда там рос в это время года. От ручья осталась полоска жидкой грязи. Тогда я решила пойти посмотреть, что делается на другом ручье, протекавшем дальше в лесу. Я перепрыгнула через грязную канаву и пролезла под колючей проволокой, которой было огорожено поле. От ферм, которые раньше стояли на нашей земле, осталась масса старых, проржавевших изгородей из колючей проволоки. В доказательство могу предъявить шрам на лодыжке — он стоил мне множества уколов против столбняка.
Через несколько минут я дошла до того места, где ручей впадает в маленькое озерцо, которое всегда высыхает в конце лета. В этом году оно почти высохло уже весной. Я увидела скопища обреченных головастиков. У них никогда не вырастут ноги: пруд раньше высохнет. Со мной была моя верная банка, и я знала, где, в другой части леса, еще есть вода. Одна-единственная маленькая банка — и тысячи, миллионы головастиков, черных, блестящих, копошащихся в лужицах глубиною в полдюйма, которые непременно высохнут самое большее через неделю-две. Как ученица волшебника, я сновала взад и вперед: наполняла банку головастиками, потом бежала, вся в поту, не чуя под собой ног, десять минут туда и десять обратно, от умирающего пруда к болотцу, где сливаются три ручья. Наконец, я рухнула на землю. Я больше не могла. Я лежала, и на совести моей оставались тысячи неизбежных смертей.
Я мгновенно лишилась чувств и проспала на сосновых иголках неизвестно сколько времени. Потом проснулась, свежая, отдохнувшая, встала, прошла мимо пруда, стараясь даже не глядеть в ту сторону, и стала взбираться по двадцати пяти футовому гранитному склону: двадцать тысяч лет тому назад здесь прошел ледник, потешаясь над тем, что камень воображает себя твердой субстанцией. По дну узкой долины, лежавшей внизу, протекал ручей, а дальше снова вздымалась гряда, где среди огромных валунов росли деревья.
В этой долине, у подножья гряды, сохранились два каменных колодца и еще какие-то сооружения из глыб, явно воздвигнутые человеческими руками. Это наполняло меня диким восторгом. Мать говорила, что колодцы остались с колониальных времен, а может быть, еще от индейцев. Колониальные времена, индейцы, пещерные люди, динозавры, Джонни Квест — все смешалось у меня в голове. Когда я забиралась в эту часть леса, я чувствовала, будто вхожу в затерянный мир. Я обогнула скалу и спустилась в долину по берегу ручья. Потом взобралась на противоположный склон и села на старую березу, которая как раз в этом месте разделялась на три могучих ствола, и со своего высокого насеста глянула вниз на старые колодцы. Я принялась воображать себя первобытной женщиной, полуобезьяной, какую я видела в Музее естественной истории. И такова была сила воображения, что через короткое время все следы моей прошлой жизни померкли в сознании. Исчез мой дом, дорога к дому, теннисные туфли, розовая кожа, имя; я стала дикой, волосатой женщиной-обезьяной. Я жила в скалах, я пряталась в них, ища защиты. Сердце заколотилось в груди при одной мысли о насильниках. И вот я услышала их шаги.
Я взобралась на самое высокое место, я напрягла мускулы, я ждала, готовая обрушить на их головы град камней. Глазами обшарила местность в поисках пути к отступлению — в случае, если насильников будет слишком много. И увидела их на дальнем уступе. Внутри у меня все похолодело: их было по меньшей мере двадцать, и они направлялись прямо к старым колодцам. Я подхватила мою дубинку и помчалась бесшумно — только кровь стучит в висках, да свистит в ушах ветер; я бежала, спасая жизнь, по руслу высохшего ручья, через лес. Добежала до болотца и, чтобы сбить врагов со следа, бросилась в него; осока хлестала по лицу, царапала ноги. Жжение и боль я ощутила позже, когда успокоилась.
Увидев наш колодезный домик, [168] я резко остановилась. Сюда не разрешалось ходить. Подобравшись к окошку, я чуть не отважилась заглянуть внутрь. Мне никогда не приходило в голову, что подходить к колодезному домику мне не разрешали ради моей собственной безопасности. Я подумала, вернее, у меня мелькнула мысль, что кого-то убили, и труп сбросили в колодец — вот почему мы больше его не используем, и вода в нем плохая, ржавого цвета. И я все же не стала туда заглядывать. Моя дубинка бессильна против раздутых тел.
168
Маленькая деревянная надстройка над колодцем, четыре стены и крыша, служащая, скорее всего, для того, чтобы в воду не падали животные и не скапливался сор. В таких домиках обычно делают маленькое окошко, чтобы можно было определить уровень воды в колодце.
За колодцем начиналась старая просека, которая вела к дороге. Когда я вышла на залитый солнцем, весь в пятнах лиственной тени, проселок и увидела знакомые травы, кусты и березы, я снова обернулась девочкой — тело, поросшее шерстью, стало розовым, голая грудь — плоской, копна спутанных волос превратилась в расплетшиеся косички, и я начала подумывать о бутерброде с колбасой и горчицей.
Однажды, бродя по лесам, я услышала, что меня зовет мать. До обеда было далеко, и я побежала к дому, чтобы узнать, в чем дело.
— Маргарет Энн Сэлинджер, где ты болталась. Я звала тебя сто раз. Мы теперь опоздаем на день рождения Уильяма. Нет, вы посмотрите на эту растрепу! Быстро иди переоденься и принеси мне сюда щетку для волос. Твой розовый сарафан — на кровати. И носки поменяй, и башмаки тоже!..
Я любила этот розовый сарафан в белую полоску. Он был совсем без рукавов, в сборочку, и когда дул ветер, юбка так красиво вздувалась. Если бы мне разрешали носить крахмальные нижние юбки, как у Виолы, было бы похоже на настоящий кринолин. Еще я была рада услышать, что день рождения Уильяма будет у Платтов, наших друзей, а не в музее Сент-Годенса, [169] где он жил летом: его отец и мать там служили смотрителями. В музее мне нравилось, но мы с Уильямом вечно умудрялись что-нибудь натворить, когда играли там вместе. Это он придумал оборвать все цветы, и мы буквально зарылись в охапки вырванных с корнем оранжевых лилий. А дело было перед самым открытием галереи. «Ты получишь такую трепку, что вовек не забудешь». За лето до этого наши с Уильямом матери выбежали из домика смотрителя вне себя от ужаса. Некие пожилые леди, совершавшие экскурсию по историческим местам, были страшносмущены. Вроде бы двое детишек, раздевшись догола, плавали в бассейне с золотыми рыбками, украшавшем ротонду, а один ребенок забрался на каменную черепаху, из которой лилась в бассейн вода, и пытался пустить свою струю как можно дальше, — и это не был Уильям. «Вот погоди: приедем домой — и ты получишь такую трепку, что вовек не забудешь». А в лето до этого Уильям мне показал блестящие треугольные листочки и сказал, чтобы я натерлась ими с ног до головы. Я попала в больницу, дико обстрекавшись ядовитым сумахом — не забыла потереть и в паху. Никто из врачей никогда такого не видел. «Ты что, голая каталась по нему?» — спрашивали доктора. А в другой раз наши матери пили чай в благовоспитанном дамском обществе, и когда одна из дам выглянула в окно, то увидела, как мы с Уильямом, спустив штанишки, играем в лесного доктора. Думаю, у нее глаза были, как рентгеновские лучи. Ведь мы спрятались в гроте, за целые мили от дома — так, во всяком случае, мне казалось. «Мне было так… стыдно. Вот погоди: приедем домой — и ты получишь такую трепку, что вовек не забудешь». Самое раннее воспоминание о наших катастрофических визитах туда: я сижу на огромной куче игрушек, которую сгребла под себя, горько плачу, но никому не позволяю играть. Братик Уильяма, тогда еще в штанишках с подгузником, вбегает и говорит: «Ну какаяты жадина…»
169
Огастес Сент-Годенс (1848–1907) считается крупнейшим американским скульптором, известен своими медалями, статуей «Скорбь» для надгробия миссис Адамс, мемориалом Роберта Гоулда Шоу, командира состоявшего только из чернокожих батальона во время Гражданской войны; и конным памятником генералу Шерману. У него был загородный дом и студия в Корнише, Нью-Гемпшир, и этот дом, Эспет, получивший статус национального памятника в 1977 году.
В тот год Уильяму исполнилось восемь лет; приехавшие в гости детишки спустились на лужайку Платтов, и им было сказано забраться в тележку, прицепленную к трактору: Уильям собирался покатать нас по полям. Разогнался будь здоров, а потом резко свернул влево. Тележка перевернулась, Стефани Яцавич всей тяжестью свалилась на меня, на мою правую руку, вытянутую, потому что я крепко вцепилась ею в бортик. Никто вроде бы не пострадал. Но с моей правой рукой случилось что-то ужасное. Эту, как будто чужую, руку я подхватила здоровой рукой, стала укачивать, словно ребенка. Потом пошла через поле, к взрослым, которые остались дома. Заметила, огорчившись, что моя красивая розовая юбочка теперь вся красная. Плоть моя приобрела странные очертания: кость как будто выгнулась, вся рука побагровела и вздулась, как живот у беременной кошки. Я сказала матери Уильяма, что лучше бы отвезти меня в больницу. Прямо сейчас.
Вместо того она везла меня три мили по горной дороге — к нам домой, спросить, что делать. Да ведь я уже сказала ей, что делать! Я залезла в машину, и мама повезла меня в Хановер, за двадцать миль. Я всячески крепилась, хотела удостовериться, что довезу мою руку до больницы, но у Лебанона потеряла сознание.
Какой-то идиот вывернул мне руку, помещая ее под рентгеновский аппарат. Жуткая боль, вопли. Они это делали адски, бесконечно долго. У меня был сложный перелом: одна кость раздроблена, другая вылезла наружу и запачкалась в грязи. На лицо мне положили маску. Медсестра бодрым голосом стюардессы велела считать! Господи боже! Нашла время.
Через секунду (на самом деле, как мне потом сказали, я провела шесть часов на операционном столе) маску сняли с моего лица, и я услышала, как переговариваются и чему-то смеются медсестры. Полагаю, они не знали, что я могу их слышать, потому что удивились и даже смутились немного, когда увидали, что глаза у меня открыты. «Смотри-ка, очнулась». На соседнем столе лежала старуха, и у нее из носа торчали трубки. Жуть. Это было последнее, что я помню, — потом снова наступила тьма, и я услышала, как кто-то страшно стонет, и это была я, и меня беспрерывно рвало. (В те времена эфир был основным обезболивающим средством, и он после применения вызывал ужасную, дикую тошноту.) Боль была такая, что я молчала и даже не плакала. Только стонала. Мама сидела со мной в палате. Кровать была только одна. Дни проходили, а я оставалась в забытьи. Когда я смогла наконец произнести какие-то слова, и во рту у меня вместо вкуса желчи появился вкус имбирного пива, я так перепугалась, что чуть не заплакала.