Нагрудный знак «OST»
Шрифт:
Однажды на обходе она была чем-то отвлечена, пахло от нее духами. Это было воспринято всеми болезненно.
– Надушилась.
Я не участвовал в этих заботах. Мне было все равно. Я не выздоравливал – из дому возвращался в лагерь. К тому же я точно знал, что Софья Алексеевна не поддалась. У тех, кто отказывался от еды, цеплялся за болезнь, она задерживалась дольше. Присаживалась ко мне на койку, называла земляком, рассказывала, где идут бои.
Обычно об этом нам сообщала Мария Черная. Было замечено, что новые сведения у нее появляются, когда приезжает Софья Алексеевна. Мария оставалась в лагере за старшую, но не выдерживала свою роль. Ей нравилось митинговать, она могла вскочить на табуретку, разыграть сценку из тех, которые во время войны разыгрывали на эстраде, показывали в кино: наши солдаты и глупые, трусливые немцы, сдающиеся в плен, кричащие: «Гитлер капут!» Привычки пионервожатой, темперамент подводили Марию. Начинала она всегда сдержанно, но потом конспирация, на которую она настраивалась и настраивала нас, летела к черту, полы халата ее развевались, из двух-трех табуреток она сооружала себе эстраду, звенящим голосом читала стихи, изображая Гитлера, прилепляла себе усики. Случалось, что Софья Алексеевна заставала ее во время представления. Мария, ничуть не конфузясь, с вызовом заканчивала чтение, а Софья Алексеевна благожелательно не замечала ее горячности, спрашивала:
– Как прошла ночь?
Мария спрыгивала на пол, и обе отправлялись в обход.
– Не ест,– говорила Мария, когда они подходили ко мне.
Должно быть, положение мое было серьезно. Софья Алексеевна задерживалась долго, спрашивала:
– Может быть, тебе чего-нибудь особенного хочется? Мы с Марией постараемся.
Стронули с места меня выздоравливающие. Когда Софья Алексеевна и Мария уходили, меня начинали ругать:
– Умирать собрался, а доктору голову морочит.
Те, кто меня ругал, не поднимались с коек. Голоса их были слабы, я не мог определить, кому они принадлежат. Но чувствовал, что среди выздоравливающих появляются компании, симпатии. Кто заводил новое знакомство, кто продолжал старое. Я опаздывал. Мой сосед, хозяин перламутрового ножика, умер, койка пользовалась дурной славой, еще кто-то на ней умер. И теперь на ней бредил человек. Я догадывался, что весь наш угол пользуется дурной славой. Здесь лежали те, кого в любой момент могли снести в умывалку. Но страхи и чувства, кроме главного – я опять в лагере! – замерли. Просыпался, вспоминал, и омертвление распространялось на все тело. Но, должно быть, силен был страх оказаться хуже других. Я поел, и с этого момента Софья Алексеевна стала реже подходить и меньше около меня задерживаться. А для меня наступил период полной слабости и слезливости. Я попытался встать и обнаружил, что разучился ходить.
С утра теперь ждал обхода, считал мгновения, которые Софья Алексеевна тратила на меня, был несчастлив, если задерживалась мало и была отвлечена. Отвлечена она бывала все чаще. Среди тех, о ком она спрашивала с порога, меня не было.
Я помнил каждое слово, которое она мне сказала, когда я пробудился от бреда: вместе поедем домой, задал ты нам жару. Выделял «вместе», «нам», думал об этом непрерывно. И в ощущениях моих, и в мыслях еще было много от болезни, и я не противился этому.
Соколик спрашивал (вся комната кранков оказалась среди тифозных):
– Софья Алексеевна, если бы не тиф, вы не объявились бы врачом?
Чем дальше уходила болезнь от Соколика, тем смелее становился его язык.
– А вы не боитесь? Врачи тоже умирают.
С Софьей Алексеевной он вел какой-то постоянный спор. Истинных причин этого спора она как будто не понимала. И вообще не замечала, что с ней спорят. Исхудавший, заросший щетиной Соколик выглядел благообразно, даже интеллигентно.
– А девушки? – усмехался Соколик.
– Спросите у Марии.
Но тут Соколик уступал. Спорить можно было только с Софьей Алексеевной, которая жила не в лагере, от которой однажды пахло духами и которая, конечно, не лагерную баланду ела. Тогда Соколик заходил с другой стороны:
– Тиф кончится, вас опять на фабрику?
– Скорее всего.
– Значит, для вас лучше, чтобы мы дольше болели.
Чтобы заставить ее подойти, взять меня за руку, я старался нагнать температуру. Она подходила, но рука ее была тороплива и холодна, она не мной была теперь озабочена.
Как болезненно отмирают детские иллюзии! У нее были сотни больных, но я ничего не хотел знать об этом, капризничал – требовал любви. Соглашался выздоравливать только в обмен на любовь. Однажды она передала мне свой обед: картошку, политую соусом-концентратом. Но я не стал есть. Не она сама принесла. Она пришла.
– Земляк, как же мы поедем в Харьков, если ты не хочешь выздоравливать!
Соседи меня ругали:
– Если доктор каждому будет отдавать свой обед…
У меня была надежда: она придет и назовет меня моим именем. У кого-то спросит, узнает… И обида – называет земляком, хотя я никогда не жил в Харькове.
– Я не из Харькова.
– Да что ты! – огорчилась она.– Я думала, земляки.
Она не очень сильно огорчилась, гораздо меньше, чем я надеялся. Никаких изменений такое слабое огорчение не могло вызвать.
На следующий день была озабочена, куда-то торопилась, ко мне не подошла. Спросила на ходу у Марии, кивнув в мою сторону:
– Ну, как?
Это был первый раз, когда она не подошла, и я опять заболел, вернулся в свое омертвляющее чувство и тело состояние. Она подходила, разговаривала со мной, чем-то я стал ей интересен, но и утомлял ее. А мне казалось, что все теперь зависит от того, вспомнит ли меня кто-нибудь в лагере.
Когда внизу грохотал термос с баландой, все тифозные начинали волноваться, ожидали вестей из лагеря, надеялись на какую-то передачу. Это был почти такой же волнующий, тревожный момент, как и приход Софьи Алексеевны. Здоровые помнили о тифозных, нам было хуже всех. Передачи и записки вызывали ревность, Я был среди тех, кого появление двуколки с баландой приводило в отчаяние. Совсем недавно я даже воспоминаниями опасался себя связывать с теми, кто боялся или не хотел бежать. А сейчас сама жизнь моя зависела от того, вспомнит ли меня кто-нибудь в лагере. Но некому было вспомнить (потом я узнал, меня считали давно умершим), и дела мои становились все хуже. Софья Алексеевна спрашивала:
– У тебя есть родственники в лагере? Мать, братья, сестры?
Я лежал, отвернувшись, не отвечал.
На следующий день передала мне половину бутылки теплого взболтанного лимонада.
– Костик передал,– сказала она.
Лимонад был поразительнее появления самой Софьи Алексеевны. Значит, все-таки что-то произошло, какое-то невероятное изменение в нашей жизни. Откуда Костику взять лимонад? Но почему неполная бутылка и никакой записки? Однако радость была сильнее подозрений. Это была моя первая передача, и я расхвастался:
– Костик передал!
Сосед потряс меня.
– Это докторша. Ты ж и в бреду: «Костик, Костик!» И сейчас плачешься: «Никто ничего не передает». Я слышал, она спрашивала у Соколика, кто такой Костик. Это ее лимонад. Половину она Ивану Шахтеру отлила. Я видел.
Сосед был старше меня, он тоже не имел передач. Однако слезливость моя исчезла. Полбутылки взболтанного лимонада показали мне, сколько может Софья Алексеевна. Бредовые переживания и представления стали меньше места занимать в моей памяти, перестали формировать мои мысли. Я все так же приходил в отчаяние, когда из лагеря привозили баланду, приносили передачи и записки, но уже радовался движению дневного света по нашему помещению. Просыпался, когда края светомаскировочной бумаги синели. Это была самая дорогая минута – начало свободного дня. Дежурная сестра не торопилась поднимать бумагу – надо было выключить спет. Я просил, и бумага поднималась. Для здоровых эта еще ночная синева была страшной, отравленной голодом и недосыпанием, полицейскими криками. В эту минуту я чувствовал себя счастливчиком: побег, тюрьма, перелом руки, тиф. У меня было больше перемен тяжелого. Ночная синева растворялась будничной серостью. Выздоравливающие просыпались, говорили, как прошла ночь, что делали больные – ночной бред тяжелее и замысловатее дневного. Сестры носили градусник, которым очень дорожили, помогали умыться к приходу Софьи Алексеевны. Солнце освещало штукатурку на потолке и стенах, а часам к десяти ложилось на одеяла. Яркий солнечный свет внушал неоправданный энтузиазм и надежды. Он не потерял яркости и медлительности с тех пор, как мы перестали его замечать. А произошло это, когда мы попали в лагерь. Все-таки беспамятство, сквозь которое мы прошли, изменило и размягчило нас. «Ждут комиссию Красного Креста»,– догадывался кто-то, и с ним не спорили. Врач, сестры, градусник, лимонад, а главное, то, как свободно держится Софья Алексеевна,– не просто все это. Может быть, даже произошло что-то еще более важное, но Софья Алексеевна молчит, ждет, пока точнее определится. Я накрывался одеялом, смотрел, как оно медово просвечивает. Подставлял солнцу пальцы, они розовели. Я уже опасался своих надежд, но были выздоравливающие, которые спрашивали Софью Алексеевну о международной комиссии, Красном Кресте. И она не говорила «нет», улыбалась, уклончиво разводила руками. Так что надежды не гасли: войдет и скажет. Она приходила к десяти и с порога щурилась на солнце. Лицо ее розовело и просвечивало. Входила она в халате и шапочке, но, прежде чем начать обход, еще несколько минут готовилась. Выслушивала доклад Марии Черной, чуть заметно кивала на чьи-то приветственные недисциплинированные выкрики, протирала платком стетоскоп, который доставала из кармана халата, выпрямлялась, становилась серьезней и значительней, направлялась к первому больному и уже не отвечала тем, кто окликнул ее. Больным я только такой значительной, с выпрямленной спиной и видел ее над собой. Потом стал замечать, что останавливается она всегда в солнечном свете – греется. Теперь видел, как настраивается, не может до конца согнать тревогу, как часто бывает чем-то отвлечена. Я становился здоровее и яснее видел, как мало она может, как нелегко, должно быть, дается ей врачебное выражение уверенности и значительности. И ненавидел тех, кто шуточками, вопросами сбивал ее, показывал свою проницательность.
Вначале мне казалось, что болезнь изменила и смягчила характеры и Соколика, и Левы-кранка, и Бургомистра, Бориса Васильевича. Я видел плачущего Леву-кранка, который боялся оставаться среди таких же больных – кто-то в бреду пытался его душить. Лева панически кричал: «Сестра, сестричка! Сестричка!» А когда Мария приходила, просил: «Посиди со мной».
Он что– то лепетал, спрашивал: «Я не умру, не умру?» А когда Мария поднималась, плакал навзрыд.
Плотный Борис Васильевич тяжело переносил высокую температуру. Глаза его были открыты и неподвижны. Он молчал, не отвечал на вопросы, не просил воды. А когда приносили воду, меняли мокрое от пота одеяло, не благодарил. Испачкавшись собственной рвотой, не звал на помощь, соседи звали сестру. Он не показывал, что слышит, когда его ругали за неподвижность и молчаливость. Но только однажды я слышал, как кто-то сказал Марии: