Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

– Вот они! Вот! – закричал Ванюша, указывая на две фигурки, идущие по нижней дороге.

Никто головы не повернул. Мой сторож предупреждающе надавил стволом мое ребро. Километра два или три машина мчалась вперед, потом свернула налево, и мы оказались на нижней дороге. Теперь ехали навстречу тем двум и через минуту были рядом с ними.

Новобранец о чем-то спросил Фридриха. Тот ответил. И нам, словно мы задерживали машину, скомандовали:

– Шнель! Шнель! Раус!

Мы спрыгнули на асфальт. Шофер, так ни разу нами не заинтересовавшийся, развернул свою серую в коричневых маскировочных полосах машину, и мы услышали удаляющийся рев.

Опять был разговор с восклицаниями: «О-о!» Фридрих разводил руками. Еще раз распрощались и пошли не задерживаясь. Идти далеко, о дороге почти ничего не знаем, и, даже если не остановят еще раз, в лагере все равно придется плохо.

Едва отошли, я схватился за пряжку – может, револьвера и нет! Может, выпал где-нибудь. Гирька была на месте. Но что же означала остерегающая улыбка? Я ощупывался. Во внутреннем кармане пиджака не оказалось бумажника. Даже не бумажника – клеенчатой самоделки, в которой было несколько фотографий. Там была и моя, сделанная в сорок третьем году. И жалость к себе охватила меня. Будто я онемел или утратил память, без этих фотографий никому ничего не сумею объяснить или рассказать.

Ванюша смеялся.

– Спасибо, голова цела. Сколько хочешь фотографий сделаешь.

Пистолет нашли на том же месте. Нашли легко, и я вновь удивился, как они могли не заметить! Ванюша опять сунул его за спину, под пиджак.

– Ты сегодня не кашляешь,– одобрил он меня.– Перекашлял?

– Не знаю.

У меня, конечно, появилась привычка быстрее преодолевать внутреннюю преграду и давно уже выработались приемы, которые не давали страху обессмыслить все поступки. Но это была не чистопробная храбрость, которая одна имеет цену. Был бы храбрее, не ловил бы ухом все, что сделает Ванюша, выстрелил бы в немца, когда тот присел передо мной на корточки. Это было мгновение, которым я мог распорядиться. То, что нас отпустили, было нелепостью. Но на нелепость нельзя рассчитывать.

В первый раз у меня не было желания догнать Ванюшу, идти рядом, при каждом слове заглядывать в лицо.

16

Но постепенно ходьба, воздух переубедили меня. Мы были живы. Ванюша завел меня, он и вывел. Нам не хватало плана, попадаться мы начали с первых же шагов. Но ведь каждый шаг, каждая дорога были новыми для нас. В зрительной памяти моей только-только начали располагаться улицы, дороги, рощи. Даже те улицы, по которым я когда-то проходил, не задерживались в памяти потому, что не сам ходил, а водили. Не смог бы я, например, показать дорогу в кранкенхауз. Не удивительно, что мы и цели выбрать не могли. Мы ведь и время не выбирали, и место. И жадность у нас была почти детская на узнавание мест, в которых живем. Но оказалось, что и немцы, которые здесь жили, допустили много оплошностей. Их хватило, чтобы перекрыть наши ошибки. У Ванюши, конечно, был опыт. А то, как он прятал голову от ударов, я не скоро забуду. Да и не мог я распорядиться той долей секунды, когда немец присел на корточки и, смущенный неудобной позой, снизу вверх вопросительно глянул на меня. В машине оставались еще трое или четверо вооруженных, они застрелили бы меня прежде, чем я добыл из-под рубашки свою гирьку. И не мог я решать за Ванюшу – его застрелили бы со мной.

Теперь все было ясно. Ванюшина правота, его предприимчивая смелость, воровское смущение немца – он и пистолет держал под моим ребром, чтобы не дать обнаружить пропажу. Ванюшу посадили на переднее сиденье, и затылок его был мне укором. Все сделал и все-таки пропадет из-за меня! Машина мчалась, а я пытался уговорить себя, задремать то, что мне предстоит, обменять на представление о простой боли. Боль можно ослабить, заспав ее наяву. Тогда то, что происходит на самом деле, тебя как бы не касается. О простой боли я знал многое. У меня были приемы. Но то, что предстояло, лишало их смысла. И не избавляло от унижения.

Потом нам велели спрыгнуть на асфальт, и я не сразу понял, что машина уходит, ждал совсем другого. И вот опять остался вдвоем с Ванюшей: с его смелостью, безоглядностью, только что подтвердившейся правотой. Так почему же то, что я думал и чувствовал, мне кажется важнее того, что произошло на самом деле!

Разницу между тем, что происходит, и тем, как чувствую, я объяснял так: у меня нет оружия. Теперь оружие у меня в руках, я даже сам его добыл. И вот мне не хочется догонять бодро косолапящего Ванюшу, идти рядом, заглядывать ему в глаза.

Прошлый выход наш был удачнее, но только сегодня пришла вот какая мысль: оказывается, из самого безнадежного положения можно выпутаться! Только было в ней что-то жестокое. Я всегда терпеливо сносил придирки и насмешки Костика, но, когда на этот раз он вышел мне навстречу своей шоргающей лыжной походкой и спросил, заработал ли я себе на гроб, я сказал ему:

– Заткнись… доходяга!

А когда кто-то попытался меня усовестить, я засмеялся:

– Да пусть катится со своими дурацкими подковырками!

И еще некоторое время мне казалось, что теперь-то наконец я понял самое главное в жизни, наконец-то поступаю так, как чувствую. Преодолел свою постоянную завороженность то тем, то этим. То слабостью Костика, которого из-за его слабости нельзя обидеть, то значительностью Аркадия, то постоянной правотой Ванюши. Даже взглядом научился поигрывать. Обругал Ванюше Аркадия.

– Сам не рискует! В бараке сидит. А рассуждает!

Но Ванюша не согласился:

– Его много учили. Когда человека научат, он к одному и пригоден. Ему здесь негде развернуться,– и засмеялся: – Меня старались научить – не смогли! Так я ко всему понемногу…

Еще посмеялись:

– Мне хоть война не кончайся. Тут я всем ровня. Закончится, тот же Аркадий перестанет замечать.

У Ванюши желание посмеяться уравновешивалось желанием порассуждать. Спешил восстановить справедливость. Я редко попадал ему в настроение. Ванюша настраивался уклончиво: «Да нет, неплохой человек». И находил извинительные причины и для робкого, и для болтливого, и для скупого. Поражал и возмущал меня тем, как далеко при этом заходил. «Значит, была причина»,– говорил о человеке, укравшем хлеб. «Какая же?!» – приходил я в неистовство. «Голод».– «А кто не голоден?!» – «Значит, голоднее».– «Ты мог бы украсть хлеб?» Ванюша смотрел не мигая. «Это как повернулась бы жизнь».

Я смотрел в его рыжие глаза с неподвижными зрачками, ждал, когда изменится выражение нестерпимой пристальности. Ванюша будто спохватывался, усмехался. Я поражался, почему его не застрелили еще в лагере военнопленных. Когда нас схватили, я сразу подумал, что Ванюшу выдадут глаза. Я замечал, как умолкали скандалисты, почувствовав неподвижный Ванюшин взгляд. Какая-то лампочка-мигалка то усиливала рысью желтизну вокруг его зрачков, то гасила. Должно быть, он сам знал силу своего взгляда и потому неожиданно по-женски потупливался. Во время споров, в которых он чаще всего участвовал молча, только по глазам и было видно, как вспыхивает и сосредоточивается его упорная и замкнутая мысль. Посмотрит кто-то на него, он потупится. Спорил и рассуждал со мной. Но и тут останавливался там, где слова теряли силу, где я, по его мнению, уже понять не мог. Вообще от споров уходил, будто от чего-то не совсем делового или достойного, что запутывает настоящую ясность. А «жизнь» – это и был порог, перед которым он останавливался. Будто три лагерных года – не «жизнь». Будто «жизнь» – это не то, что каждый день происходит, а нечто другое, где никакие принципы не действуют, где нет слов, значение которых было бы мне понятно. А я с величайшим пылом относился к принципам. И один из них был: не укради хлеба! Это был простейший и безусловный лагерный принцип. Поэтому я о нем и заговорил. Его и защищать не надо было – никто и не крал. Я запомнил всего один случай. А главное, был в этом принципе пылкий намек на братство. Разговоры же о «жизни» гасили любую пылкость. И этого я не мог вынести. Смотрел в Ванюшины неподвижные зрачки в думал: притворяется! Нет ничего важнее принципов. Я это знаю потому, что… чувствую. И нет ничего важнее пылкости, без которой не существует принципов. То, что говорил Ванюша, означало, что и ко мне он относится без всякой пылкости. И это было совсем плохо.

«Но ведь ты не мог бы бросить товарища в беде? Ну, вот… меня, например?»

Это было трудно произнести. Но я искал что-то неопровержимое, через что и шутя невозможно перешагнуть. Смотрел в мерцающую рысью желтизну Ванюшиных глаз, хотел убедиться, что Ванюша серьезен. Выпрашивал серьезность, так она была мне нужна. Лампочка-мигалка накалялась, потом свет отливал. «Мог бы».

«Товарища в беде не брошу» – так мы с Костиком клялись. Так заканчивались наши споры, на этом мы примирялись. Никто лучше нас не мог знать, что такое беда! Другой удивил бы невероятной честностью, но тут же стал бы объясняться. А Ванюшу спросили – он ответил. И ничто в нем не сдвинулось, и не поколебались неподвижные зрачки. Костику я, конечно, десятки раз говорил: «Плюнь мне в лицо, если я слово скажу тому, кто товарища бросит в беде!» Клятвы без клятв не живут. И Ванюша выжидательно смотрел на меня. Похоже, он зауважал бы меня, если бы я решил выполнить свою клятву. Не было слов, которые бы я произносил горячей, из-за них же испытывал теперь омертвляющий стыд. Порвать с Ванюшей не было никаких сил. Какой опрометчивой глупостью было втягиваться в этот разговор! Правда, никого Ванюша не бросил в беде. Не было в лагере человека, который охотней рисковал бы собой. Всем напряжением и радостью жизни я был обязан ему. Но слово было тяжелей.

Поделиться с друзьями: