ЖАНРЫ

Наплывы времени. История жизни
Шрифт:

Сюрреальное прочно обосновалось в «Челси» задолго до того, как гостиница превратилась в оплот радикального протеста против войны во Вьетнаме. Для того чтобы позавтракать в старом «Автомате» на углу 23-й улицы и Седьмой авеню, приходилось осторожно переступать через мирно посапывавших после драки избитых в кровь пьяниц, растянувшихся тут же на тротуаре. Вместе с Артуром Кларком мы предпочитали шведский стол. Он по полгода жил в Шри-Ланке, которую считал земным Эдемом, а по полгода в «Челси», напоминавшей компостную яму, хотя это удобрение использовалось далеко не полностью. Среди разного рода дам-побирушек, осторожно втягивающих разбитым носом аромат кофе, и ночных ловцов удачи, не отрываясь изучавших расписание скачек, Кларк увлеченно рассказывал, что, согласно последним данным, атмосфере Земли угрожает резкое увеличение углекислого газа и конец может наступить гораздо быстрее, чем ожидается. В обстановке «Автомата» это казалось весьма правдоподобным.

Гостиница «Челси» со всей неразберихой — вековой пылью на портьерах и коврах, проржавевшими трубами, подтекавшим холодильником, который надо было спрыскивать из кувшина, чтобы он не перегревался, — была сплошной импровизацией, ветхие руины напоминали мне одну сугубо американскую фразу, которую у Сарояна произносит в баре араб, — фразу из тех, что в пылу фантазии о построении нового мира, который не будет иметь ничего общего с существующим и сотрет всякую память о нем, выпала из обихода революционеров шестидесятых годов: «Все висит на волоске от начала и до конца». Предугадав в чисто армянском поиске любезного его сердцу милого хаоса будущий откат к сороковым годам, Сароян под маской необразованного, малокультурного комедианта скорее отстаивал собственно американский оптимистический абсурд, чем следовал за болезненными европейскими «измами». Он расшивал по канве абсурда неистребимой иммигрантской сумеречной надеждой обрести подушку, чтобы приклонить голову посреди ядовитого солнечного скалистого ландшафта Америки.

Я видел, как ребята-шестидесятники вваливались в «Челси» со свежими кровоподтеками под глазами, и несколько раз пытался присоединиться к их танцу вокруг майского дерева, но это не принесло облегчения. Что-то во всем этом было искусственное и отдавало самолюбованием. То же самое касалось битников, которые перекладывали стенания потерянного поколения на современный манер, — их ламентации, пока их не начали убивать во Вьетнаме, казалось, были неоправданными. Наркотики, на мой взгляд, отнюдь не были выражением социального протеста, а просто разрушающей силой. В этом мрачном удовольствии не было ничего, что способствовало закладке хотя бы одного камня в фундамент новой веры, отсутствие которой так оплакивали битники. Уважение вызывали только их нападки на сексуальный пуританизм, во всем остальном их поколение вписывалось в картину общего процесса саморазрушения, следы которого просматривались повсюду, не только у меня и в моей жизни. Политическое и личностное саморазрушение стало непризнанной религией Америки. Я почти не выходил из «Челси», стараясь найти емкий парадоксальный образ, который бы позволил придать верное звучание пьесе на эту тему.

Мои думы были не только о Мэрилин: в начале пятидесятых я уже сидел в этой гостинице, в одном из тусклых номеров, пытаясь понять, что представляет собой Дилан Томас, молодой человек, настойчиво желавший уйти из этого мира, но после недельного голодания выглядевший здоровым как боров. Лишь прочитав спустя многие годы его исповедь об отце, я догадался, что не давало ему покоя: он не мог простить себе, что его талант принес ему славу, а отец, учитель, писатель, умер в полной безвестности. Он хотел все исправить, убив талант, который украл у того, которого любил. Я знал подобные компромиссы, когда открывавшиеся в тебе возможности казались невыносимыми перед лицом отцовского бессилия и человек не знал, как избавиться от чувства вины. Отцеубийство диктовалось потребностью завоевать пространство, но вопрос стоял, как жить потом. Или не жить.

Позже в «Челси» на своих двоих пришел умирать еще один человек, Бренден Бихан, дитя Борстала, приюта для несовершеннолетних. Он попросил зайти к нему, и я отправился в номер, куда его на пару ночей поселила к себе Катерина Данем, стараясь помочь протянуть еще недельку. Он сидел, мокрые волосы слиплись в беспорядке, лицо было в прыщах; пришепетывая через разбитые зубы, он смеялся, поглощая колбасу с яичницей, в то время как негры-танцоры входили и выходили, не зная, как помочь ему и стоит ли соболезновать. Он произнес с неловкой застывшей усмешкой:

— Чего там говорить, какой я драматург, ну, в общем, сами знаете — язык просто хорошо подвешен. Там, у себя наверху, я диктую секретарю книгу, издатель наседает. Кое-что успел, дай, думаю, сделаю, вдруг они устроят мне еще один золотой дождь. Очень хотелось увидеться с вами, Арт’р…

Было ясно, что мое приветствие оказалось прощанием, он расставался с жизнью. Однако все еще пытался прогуливаться по тротуару около гостиницы. Но когда шутил, рассказывал или напевал, неожиданно подкатывал приступ тошноты, и рвота выплескивалась на галстук; тем не менее он листал «Пост», просматривая, не попался ли снова на кончик пера Леонарду Лайону. Журналисты испытывали к нему теперь особое расположение, полагая, что он им любезно предоставит сюжет о необыкновенной смерти поэта. Существовала масса способов помочь им убить вас.

Самым верным было клеймить систему или отдельную личность; даже если это было правдой, само собой получалось, это снимает с тебя вину. Иначе приходилось смириться с тем, что ты жертва, и умирать совершенно молодым. Роль, которая отводилась человеку в истории его собственного саморазрушения, была таинственной загадкой под безоблачным американским небосводом.

Эти люди боялись власти, которую обрели, и находили один путь освободиться от нее.

Чарли Джексон, лысый бродяга, всегда приветливо улыбался, проходя через холл, — утекло немало воды с тех пор, как магия «Потерянного уик-энда» в краткий миг вознесла его на вершину крутой волны. Не имея своего пристанища, он еще какое-то время держался на плаву, пока это стало невыносимо, и он разрубил узел, обретя вечный покой на кровати в номере «Челси», рядом с пустым пузырьком из-под пилюль. Этот человек был неизменно добр ко всем, кроме себя.

Случалось и еще кое-что в водовороте вечного праздника в «Челси» — невозможно было определить, кого же здесь все-таки чествовали. Как-то в холле молодая раздраженная особа раздавала размноженные на мимеографе листовки, где сообщалось, что она хочет кого-нибудь застрелить, не то чтобы определенно кого-то, а так, одного из представителей той части человечества, которая погубила ее жизнь. Люди брали и, прочитав, мило болтали с ней. Помню, кто-то даже вступил с ней в дискуссию по вопросу синтаксиса. Я предупредил администратора, что эта женщина обязательно кого-нибудь убьет и следует предпринять меры, чтобы этого не случилось. Однако она принадлежала к участникам праздника и было неловко предъявлять ей особые претензии. Однажды она все-таки выстрелила, и выстрелила в Энди Уорхола, говорили, прямо в пах. Веселье на мгновение прекратилось, но вскоре возобновилось вновь.

Со времен Хиросимы я думал написать пьесу об атомной бомбе. По прошествии пятнадцати лет меня не столько мучило чувство вины за то, что в свое время я не осудил катастрофу, сколько желание из первых рук узнать, как воспринимают ученые то, что они сотворили. Были материалы об их неоднократных попытках убедить президента Трумэна произвести демонстрационный взрыв не в Японии, а у ее берегов в море, что свидетельствовало об их сомнениях в праве взять на себя ответственность за такое количество человеческих жертв. У Джима Проктора был знакомый физик в Корнельском университете, и я получил через него приглашение посетить Ханса Бёте, разработчика линз для детонатора взрывного устройства. Выехав осенним туманным днем из Роксбери в Итаку, я и не подозревал, что напишу совсем иную пьесу, хотя на близкую тему, — «После грехопадения».

Убийственная ирония истории создания атомной бомбы была еще свежа в памяти. Мозговой трест Манхэттенского проекта составляли немецкие ученые-беженцы, которые опасались, что оставшиеся в гитлеровской Германии коллеги, весьма толковые специалисты, успеют сделать бомбу быстрее, чем они. Америка станет заложницей Германии, и это повлияет на ход истории. Когда бомба была готова, Германия лежала в руинах и выяснилось, что Третий рейх не занимался серьезными разработками в этом направлении. Иными словами, в появлении американской атомной бомбы не было никакой необходимости.

Многие из работавших над ней были евреи-антифашисты, радикалы, а то и марксисты. После войны у них на глазах ими созданным оружием начали угрожать Советскому Союзу, к которому они когда-то питали глубокие симпатии. Своего апогея ситуация достигла с Робертом Оппенгеймером, который, будучи душой проекта, обеспечил Америке в послевоенном мире небывалую мощь и в то же время находился на подозрении у американских служб госбезопасности.

Прошло пятнадцать лет после того, как бомбу, прозванную «толстяком», взорвали. Ханс Бёте хорошо сохранился — это был крепко сбитый пятидесятипятилетний мужчина, похожий на альпиниста. Он любил долгие пешие прогулки в бриджах и башмаках на толстой подошве. Дом, где он жил, напоминал жилье отшельника: в центре почти пустой большой темной гостиной лежал маленький восточный ковер. В сером свете итакского дня на застекленной веранде виднелись одинокие стол и стул.

Поделиться с друзьями: