Наплывы времени. История жизни
Шрифт:
Уставившись в тарелку, я начал изучать узор, краем глаза заметив, что ни Лучано, ни бравый хранитель, ни женщина с жемчугом в волосах и глазом не повели, официанты сновали, а метрдотель вел рассаживаться еще одну компанию.
Не убирая оружия, сенатор объяснил, что мафия недавно отправила к праотцам несколько социалистов и коммунистов, так что он был бы счастлив — и Лучано об этом отлично знает — разделаться с ним здесь же на месте. Нас с Лонги эта перспектива, конечно, не воодушевила, но вкусные спагетти с вареной рыбой под острым соусом, кажется, примирили всех, в том числе Лучано с его компанией, и ужин прошел спокойно.
— Мы полностью в его власти, — сказал я, когда мы отходили ко сну. — Не знаю, что делать завтра? Ехать или не ехать?
— Надеюсь, он сам передумает, — сказал Винни оптимистично. Плотный ужин вкупе с хорошим вкусным вином сделали свое дело, однако, засыпая, я подумал, что мы зря потеряли три упаковки сигарет.
На следующее утро, как и было условлено, у входа в гостиницу нас поджидал малолитражный «фиат» с водителем. Это был угрюмый мужчина средних лет в помятой пиджачной паре, без шляпы, в зеленом галстуке, который, казалось, погрызли мыши. Он с ходу понял, что нам хочется объехать остров, и мы тронулись в путь.
Гористый, пусть местами обезвоженный Эдем, Сицилия была во власти каких-то таинственных людей. Мы ехали по деревням, селениям, и всюду — дома ли, в поле — местные жители провожали нас таким взглядом, будто бы наша участь предрешена и нас лучше не трогать. Но Винни целенаправленно продолжал свои розыски, произносил краткие речи, записывал имена тех, кто был жив и кто умер. В этом был налет цинизма, но в то же время сквозила трогательность. Ибо он преодолевал не только океанский простор, но безразличие к чужому одиночеству и восполнял насущную потребность людей в общении.
Среди них было много молодых, исполненных сил женщин. Поначалу они с недоверием встречали двух сомнительного вида мужчин, свалившихся к ним прямо с небес, ибо мало знали доброты от чужих. Однако все улаживалось, и они благоговейно внимали бодрым отчетам Винни о том, как в далеком Бруклине поживают их мужья, братья и сыновья. А он просто цвел от своей благородной миссии.
Меня смутило то, каким образом мы раздобыли бензин. Подъехав к бакалейной лавке на отшибе, где около дороги стояла заброшенная, покрытая слоем пыли колонка, водитель выключил двигатель и стал молчаливо ждать. Несколько минут не было никаких признаков жизни, затем появился человек, ни слова не говоря, подошел к шлангу, вставил его в наш бак, нажал на рычаг, потом снова завинтил крышку и ушел в дом, не получив ни лиры, не проронив ни звука.
Меня начало беспокоить, чт о это за болото под названием «все бесплатно и обратного хода нет». Хотя Винни говорил по-итальянски, шофер упорно, час за часом, молчал. Только в Сиракузах, городке, который частично лежал в послевоенных руинах, он вдруг остановился, вылез, открыл дверцу и, сделав широкий жест, произнес: «Teatro».
Я вышел из машины: передо мной действительно лежали обнесенные металлической оградой остатки огромного древнегреческого театра. С чего он вдруг остановился здесь? Наверное, по поручению Лучано или молодого головореза, которые решили, что мне это будет интересно, раз я пишу пьесы. По каменным ступеням огромного, заросшего виноградником и источенного солнцем амфитеатра, который был вырублен прямо в скале, я спустился вниз и оказался на каменной сцене, которая обрывалась крутым спуском вниз к синему морю. Высоко над головой раскинулось небо. И мне стало стыдно за наш современный театр, каким он стал неоправданно личным, сколько потерял, отказавшись от космического переживания судьбы. Разве можно представить, не отрывая взгляда от того места, где я стоял, что здесь собиралось по четырнадцать тысяч зрителей? Как писались эти трагедии, если они держали такие толпы людей, тогда как сегодня зритель требует сплошной профанации. Если пьесы не воспринимались как религиозный ритуал, то что охраняло их от банальной вульгарности большинства человеческих развлечений? Тем более что одной религией не объяснишь, почему архитектура, скульптура, те же пьесы оказались вечными, в чем секрет неиссякаемого напряжения между строгой линией замысла и его бурным разрешением, когда все проясняется и становится на свои места. Как ни странно, ощущение главенства прошлого над настоящим вселило в меня уверенность, что в этой колонии Греции, которая почти не знала мирного развития, будучи с конца каменного века завоевана чуть ли не каждым племенем Европы от Северной Африки и до Дании, царил порядок. Откуда среди такого хаоса подобная симметрия? Что удерживало их от отчаяния, почему во всех этих пьесах столько солнца? Разве они, как и мы, не знали, что человеческие надежды иллюзорны, что дети смертны? В переводе «Аякса», сделанном Эзрой Паундом, герой в предсмертной муке кричит: «Все пребывает во взаимной связи!» — и в этом находит оправдание жизни и даже предательству, смерти. Не является ли эта взаимосвязь высшим триумфом, проявлением определенной системности и тем самым общественным благословением? В то время как наша свобода выбора всего лишь утешение суетного одиночества души, лишенной родовых связей и озабоченной только самой собой. Одного не знали никогда эти стены — аплодисментов. Зрители уходили отсюда обновленные, чувствуя, что родственны солнцу и луне.
Около десяти лет спустя я оказался в самолете рядом с молодым режиссером Питером Бруком. Он собирался снимать фильм о том, как с помощью регулярных частей итальянской армии ловили страшного сицилийского мафиози Сальватторе Гильяно, и показывал мне вырезки из газет. Кончилось тем, что Гильяно застрелили во дворе сельского дома. К этому времени в Европе о нем ходили легенды. Журналисты не могли решить, ворует ли он у богатых и отдает бедным или, гнусный бездельник, тащит везде, где плохо лежит, безо всякой социальной идеи. Кто он, подставное лицо? Не похоже. Герой? Нет, слишком кровожаден. Говорят, женщины сходили по нему с ума, значит, что-то в нем было. Я перевернул страницу и увидел мертвое лицо, снятое крупным планом. Несмотря на зернистость изображения, я без труда узнал нашего приятеля в накидке.
Лонги проиграл на выборах, но на этот раз именно из-за своей национальности. Это было одним из доказательств того, что политический климат в стране изменился. Меня же закрутили совсем иные события: в голове громоздились леса новой пьесы о коммивояжере.
Итальянские впечатления стоят перед глазами, как красочные полотна. Помню прекрасный зимний воскресный день в каком-то городке в Сицилии, название которого забылось, — на пыльной площади у колодца толпа, человек двенадцать мужчин. Каменщики и дровосеки от двадцати и до тридцати с небольшим. Жилистые, с тяжелыми руками — подкову согнут, — задубелой крестьянской кожей. Мы остановились в местной забегаловке выпить стакан сока и узнали, что каждый день к полудню у колодца собирается толпа в надежде, что кому-нибудь из управляющих местными латифундиями понадобятся к середине дня дополнительные рабочие руки, и люди слоняются по площади до темноты, лишь к ночи разбредаясь по домам. Вечно голодные, они предлагают себя, но питаются только временем. Эта картина неожиданно воссоединилась с рассказом Винни, который я слышал от него за несколько месяцев до этого, о каком-то грузчике из Ред-Хука, который предал своих нелегально прибывших в Америку родственников, а затем сам пропал. После того как я увидел толпу отчаявшихся безработных мужчин, которые, стараясь забыть о голоде, топтались около колодца на площади сицилийского городка, мне открылась страшная подоплека предательства тех, кому все-таки удалось спастись от медленной смерти на солнце. Эта история слилась в голове с театром в окрестностях Сиракуз, по которому я бродил. Но время этой темы еще не пришло.
Когда я вернулся в Нью-Йорк, стояла холодная зимняя погода. Как-то днем, завершив дела в городе, я шел к метро, мечтая немного согреться. Над одним из кинотеатров на 42-й улице висела афиша фильма «Завещание доктора Мабузе», и у меня возникло желание посмотреть его еще раз. Я уже когда-то видел эту ленту, и она мне даже порой снилась, став чем-то близким, как будто я придумал все это сам.
Невзрачный кинотеатр в три часа дня был пуст, и я испытал чувство неловкости, что сижу и смотрю фильм в рабочее время. Дома на столе остались первые наброски новой пьесы о коммивояжере, и мне более приличествовало быть там, а не здесь. Я еще не знал, удастся ли выстроить траекторию жизни Ломенов — так я назвал эту семью. Однажды вечером, когда я набрасывал первые строчки, сомневаясь, сможет ли этот сюжет стать основой будущей пьесы, фамилия сама появилась из-под пера. «Ломен» звучало так естественно, как будто такой человек действительно жил, хотя я никогда не встречал никого с подобной фамилией.
Теперь я смотрел старый фильм Фрица Ланга и, медленно восстанавливая его в памяти, погружался в замысловатый сюжет. В Париже происходит серия загадочных пожаров, крушений, взрывов. Шеф сыскной полиции сбивается с ног, расследуя причины катастроф, которые ему представляются далеко не случайными. Он не может понять, какие цели преследуют преступники, их внутренние побуждения и в поисках ответа отправляется к известному психиатру доктору Мабузе в его знаменитую клинику под Парижем. Врач признает: в том, что происходит, есть скрытая закономерность, всех участников роднит чувство неприятия цивилизации и желание покончить с ней. Застрельщиками могут быть кто угодно: клерк, домохозяйка, механик, юрист — любой парижанин независимо от сословия. Поэтому найти заговорщиков будет непросто: протест носит нравственно-психологический характер и не несет выгод тем, кто совершает поджоги.
Шеф полиции, которого играет Отто Вернике, — внушительных размеров мужчина, своей массивностью напоминающий Ли Кобба (с которым по чистой случайности я тогда еще не был знаком, хотя слышал немало), — посылает детективов наблюдать за толпой на месте преступления. У горящего сиротского приюта молодой полицейский обращает внимание на примелькавшееся лицо. Начинается преследование: после долгих метаний по городу подозрительный субъект и детектив ночью оказываются в здании огромной типографии. В эпизоде погони среди массивных печатных станков Лангу удается создать крайнее напряжение. Неизвестный скрывается за стальной дверью, полицейский бросается вслед за ним и, спустившись по винтовой лестнице, оказывается в подвале. Сидящие в полупустом помещении люди — самоуверенный бизнесмен, землекоп, лавочник, студент… — напряженно вслушиваются в звучащий из-за занавеса монотонный голос, который инструктирует их об очередном взрыве одной из парижских больниц. Сыщик бросается вперед и, сорвав занавеску, обнаруживает фонограф с пластинкой. Начинается погоня.
Спасаясь от преследований, полицейский проскальзывает в дверь кабинета и, включив свет, набирает номер шефа, которого играет Вернике. Камера крупным планом наплывает на искаженное отчаянием лицо молодого детектива, когда он, прижав трубку к уху, шепчет: «Алло! Это Ломан? Ломан?» Свет гаснет, экран темнеет, прежде чем он успевает что-либо сказать, и в следующий момент зритель видит его в психиатрической лечебнице: приложив к уху кулак, будто держит телефонную трубку, он с окаменевшим от ужаса лицом взывает: «Ломан?! Ломан?! Ломан?!»