Наполеонов обоз. Книга 3. Ангельский рожок
Шрифт:
– Я беседовал с вдохновителем жалобы этих аристократов духа, – рассказывал Михаэль, отделяя кусочки баранины от кости. – Говорю ему: «Я понял. Согласен, неприятно видеть мрачное лицо. Я пришлю к вам другого врача, тот всё время улыбается. Доктор Бугров, может, слыхали?»
И расхохотался, вспомнив картинку:
– Шарахнулся, будто я чёрта помянул. «Бугров?! Нет, – говорит, – только не он. Ничего, мы Збарского потерпим». Чем ты их так привечаешь, Ари?
Аристарх усмехнулся, хотел объяснить, что с детства имеет немалый опыт дворовых стычек и драк до крови, что в любом человеке сидит зверь, который чует в противнике другого зверя, и от того, насколько он силён… – но промолчал. Михаэль, признанный тюремный интеллектуал, ел с таким удовольствием, так забавлялся своим рассказом, повторяя с улыбкой: «Странно! Ей-богу, странно!» Не хотелось портить ему аппетит.
Хотя лечил-то он хорошо; лечил, как должно лечить больных, не экономя на лекарствах, изучая сложные случаи всеми доступными способами. Но любил повторять, что тюремный врач, прежде всего, должен быть следователем, а врачом… – это уж что анализы покажут.
Для начальства он оказался удобным сотрудником: редко брал отпуск, без особых проблем соглашался на дежурства по выходным и не впадал в истерику, когда, в силу экстремальных обстоятельств, приходилось сутками жить в тюрьме, ночуя на кушетке или вовсе не смыкая глаз. Дома, в скудно обставленной квартирке, его не ждал никто, кроме семи зелёных попугаев, да и те – в сезон перелётов.
Но все свои отгулы он оговаривал заранее, и уж тогда отменить или перенести их было невозможно, ибо все знали: дело в каникулах. У доктора Бугрова, мужика одинокого (фельдшер Боря Трусков, скорый на клички, именовал его «бобылём» чуть ли не в глаза, и тот не обижался), – у одинокого доктора Бугрова были то ли племянницы, то ли дети друзей, то ли внучки соседей, – словом, три девочки, которых он называл «мои рыжухи», подарки покупал строго равноценные по весу-интересу (ревнивые девицы всегда сравнивали!) и в каникулы развлекал их на всю катушку, замучивая потом суровый персонал тюрьмы «Маханэ Нимрод» своими фотоотчётами, где три практически одинаковые девчонки, самые обычные, на посторонний взгляд, высовывали языки, ставили доктору рожки и с аппетитом уписывали башни шоколадного, бананового и фруктового (каждой по её вкусу) мороженого. Ну что ж, молча переглядывались сослуживцы. Всякие бывают привязанности; тюрьма – дело такое, тут и рехнуться недолго.
А у них, у каждой, были свои, данные им клички: «Толстопуз», «Брови-домиком» и «Эй, отойди!». Как они ждали его появлений! Как торчали с утра на балконе, высматривая его натруженный, линялый от солнца синий «пежо», как грохотали вниз по лестнице, выпущенные мамой навстречу Стахе, и, вылетая в солнце, в утро, в дождь или ветерок, как запрыгивали на него, обхватывая ногами, визжа и колотя его кулачками по плечам!
Как-то они на нём умещались, особенно когда были совсем малышками: оба колена заняты, да на закорках – троглодит. Каждый праздник, каждые каникулы – два дня зарезервированы: он возил их по всей стране, благо любой дальний путь здесь подразумевал часа три, по каким-то ярмаркам, праздничным базарам, заповедникам-водопадам, интересным музеям… В багажнике машины подпрыгивал и тарахтел мангал, в сумке-холодильнике лежали замаринованные в кастрюльке куриные крылышки, кусочки индюшки, сосиски…
Они выбирали уютную опушку где-то в зоне отдыха, с деревянными столами и лавками, останавливались, укоренялись, ставили мангал… И, надев цветастый Эдочкин фартук, Стаха жарил сосиски и куриные крылышки, нарезал овощи, раскладывал одноразовые тарелки-ложки-вилки, разливал по картонным стаканам сладкое питьё… Потом садился и смотрел на них, подперев кулаком щёку, запоздало отзываясь на оклики и вопросы, – просто смотрел, как скользит солнце по рыжим косичкам и чёлкам, по их тощим плечикам в сарафанных лямках, как жуют их рты, оттопыриваются щёки, как блестят их глаза.
А вечером, по обратной дороге, усталый и липкий от сластей народ всегда устраивал в машине славную потасовку. Стаха улаживал скандалы, рассказывал страшилки и смешилки, придумывал беспрерывные конкурсы и шарады.
Наконец, в полном изнеможении, хрипатый от строгих окриков и уговоров, ставил диск: «Сейчас молчим и слушаем Брамса!» – «Пошёл он к чёрту!» – «Брам-са-Амбрам-са!» – «Дура!» – «Сама дура!» – «Ти-ха! У нас в машине только дружат! Ругатели идут пешком!» – «О! О! Стаха, это стих!»
И вот уже тремя лужёными глотками они орут из открытых окон автомобиля на всю долину Аялон: «У нас! в машине! только дружат! Ругатели! идут пешком!»
Ему было хорошо: две лапки в руках – третья держится за ремень джинсов; хорошо ему было, так он отдыхал.
«Бугров, – выговаривала Эдочка. – Ты вознамерился детей у меня украсть? Эт что за слоган они мне двигают насчёт ругателя, который идёт пешком? Роди себе своих и таскайся с ними по разным помойкам». «У меня родилка не работает», – отвечал он, на что Эдочка привычно бросала: «Ой, Бугров, не трынди, что-то мне подсказывает, что очень даже работает».
Она и сама тяжело работала, посреди жизни переучиваясь из русского филолога в израильские фармацевты, так что якобы недовольство её было понарошным: когда Стаха по праздникам забирал на весь день честную компанию, Эдочка с Лёвкой отсыпались на всю катушку и усталых путешественников встречали вечером с примятыми от подушек, благостными лицами: ай, славная компашка! два шоколадных зайца плетутся по бокам, третья – спит на плече у Стахи.
Ежеутренне, в семь тридцать, толпа тюремной обслуги – надзиратели, начальство, повара и рабочие кухни, фельдшеры и врачи – валит через проходную. Каждому нужно отметить служебную карточку. Каждому, как верблюду сквозь игольное ушко, нужно просочиться сквозь металлоискатель и двух прапоров. И чтобы не зазвенело, народ торопливо вынимает из карманов и кладёт на поднос мобильники, зажигалки, ручки, очки; снимает ремни, часы и штиблеты с пряжками. Штаны падают, и если ты вовремя не проскальзываешь дальше, подбирая их на ходу, то получаешь ногой в жопу от тех, кто напирает сзади.
Оружие сдаёшь тем же двум прапорам, ибо на территории тюрьмы с пушкой ходить запрещено: всегда реальна опасность захвата оружия заключёнными. Его запирают в сейф, а ты получи номерок. Оружие посерьёзнее, чем пистолеты, хранится в закрытых казематах, – те открываются в случае бунта, когда орёт сирена, надзиратели строятся, и каждому выдаётся по трудам его – шлемы, дубинки, автоматы.
Впрочем, бунт в тюрьме – жанр особый.
Рабочий день доктора Бугрова, как и любого поликлинического врача, начинался с утреннего приёма больных.
Подходя к воротам медсанчасти, он уже знал, что за ними увидит. В «обезьяннике» сидят человек двадцать заключённых. Несёт от них пёстрой вонью цыганского барака, смешанной с запахом дешёвой дезинфекции. При виде доктора они улюлюкают, отпускают матерные замечания и, как им кажется, шутят. Это – приветствия. Волна гудящей брани поднимается, выхлестывает за решётку, несётся по коридору до кабинета, куда доктор неспешно направляется.
В кабинете чаще всего уже сидит кто-то из фельдшеров, например, Боря Трусков. На его лисьей физиономии – всегдашняя готовность к служебным разборкам, а тонкие очочки в золотой оправе торчат в нагрудном кармане белой куртки. Когда он их надевает, то становится похож на врача гораздо больше, чем доктор Бугров.
Боря Трусков был невинным брачным аферистом. По сути дела, он вполне мог поменяться местами с каким-нибудь заключённым, но искренне удивился бы, обвини его кто-то в противоправных действиях.
В Израиль он приехал из Кривого Рога с женой, официально расписанной с ним в тамошнем ЗАГСе. Здесь Боря немедленно покинул свою беременную советскую жену, просто выйдя из дому в соседний супермаркет. Уже через два месяца он сочетался еврейским религиозным браком с девушкой-сиротой, которую замуж выдавал благодетель-дядя. Стоя под традиционным брачным пологом, он восклицал положенное жениховское: «Если забуду тебя, Ерусалим!» – и разбивал каблуком бокал на грядущее супружеское счастье…