Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

«Один уговор — говорят хозяева, — как кто в хату, — сразу чтоб на горище». Вскоре шаги, я на горище и споткнулся обо что-то. Гроб сосновый, новый. Слышу: лезут, я в гроб и крышкой накрылся. Слышу: кто-то тоже об гроб споткнулся, чертыхнулся так тихонечко, и слышу, что это наш Иван Алексеевич! «Иван Алексеевич!» — шепчу. Он с переполоху спрашивает: «Кто? Что?» Я ему шепчу, а он гроб нащупал! Я ему еще разок: «Иван Алексеевич». А он, от загробного голоса, на гроб мой бух! Да всеми своими пудами крышку и придавил. Подышал я, подышал с минутку и задохся. Спасибо, хозяева скоро вспомнили, обоих нас отлили.

Надо ж, счастье мое разнесчастное, что прибрел я к родной хате, когда подожгли ее враги. У нас парадных дверей не водится, в какие войдешь, в те и уйдешь! У дверей же враг. Я поползнем за хату, стенку в клуне растолкал. Дым, жжет, тьма, огонь! «Мамо! — кричу. — Это я, Гриць! Мамо,— кричу,— не видать мне вас, киньтесь,— кричу,— на мой голос на сыновний!» И припала мне мать моя на грудь, одна мне на свете самая желанная. Вынес я ее из нашей хаты через клеть, и рухнула за нами хата наша. Мы же спаслись. Я ее, мать мою, годую теперь, слепенькую, у докторши одной, тут же, невдалеке.

Я сам свою семью и отправлял, думал — счастье найдется. Жене своей, как прощались, говорил: «Разыщемся, не горошинки, вместе будем троих своих детей, Васю, Настю и Марусеньку, в люди выращивать, как войну кончим». Сам их в теплушку устраивал, уютил их. Тут враг, тут взорвали поезд. Нашел я потом один посталочек кожаный, будто Марусенькин, завязочка синяя. А может, и не Марусенькин, много там деток было.

А у нас по своим мертвым души болят. Ночью под большой опасностью вылезем и ворочаем трупы, ищем. Страшные они, есть, что совсем уж смертью исказались. Только у нас свои сердечные приметы были, на ощупь знали. У Степы мизинчик кривой, у Пети на коленке шишка, у Васи на лбу бородавочка. И всё на счету, каждая точка на примете. Найдем, унесем, схороним, и ему спокойно, и нам легко.

Сидит у телеграфного столба, дерюжкой с головой накрытый. Окликнули — молчит. А под дерюжкой как бы птица бьется. Что такое? Тихонечко прикладом подтолкнули — упал человек, дерюжка свалилась. Сербианин мертвый, лицо темное, как мощи, сухой, уж остылый. И, шею его хилую обхвативши, приникла к нему обезьянка, ростом с крысу, не больше. Приникла и на нас старым таким глазом смотрит, как бы в испуге, как бы плачет-тоскует. Стали ее брать — бьется, кусается! Это что за беда, да боязно ее, такую, к человеку приверженную, зашибить или примять. Ну, кой-как сделались все же, унесли с собой. И любили мы ее, и нежили, и ума в ней была палата. Но тосковала, кашлять стала зло и померла. Чуть не со слезами зарыли мы ее — до того она нам сердце грела.

Смотри и удивляйся! Не баба, а на груди что? Дитя грудное! И соска у дитяти во рту с черным, здоровым хлебцем, нежеваным! И дитя не пищит, во! Подобрали на дороге. Может, еще и сам выращу, если случай будет, остановка какая-нибудь. А то отдам знакомым людям, до поры.

Иду лесом, слышу ребячьи голоса. Гляжу: мальчик и девочка, вместе им годков восемь будет, за бугром приникли, роются в снегу чего-то. Я к ним, они носами в сугроб, затылки руками накрыли, молчат. Я хоть и не учитель и не мамка, а детей не обижаю. Только моя какая ласка? Огладил их все же кой-как, спрашиваю. «Отец,— говорят,— наш в этом сугробе убитый лежит. Повесили,— говорят,— его немцы, а он потом от ветру сорвался, потом на него этот сугроб намело. Нам же похоронить его хочется». Раскопал я им отцовский сугроб — ничегошеньки! Стоят ребята как зашибленные, глазам не верят. «Это,— я им говорю,— вот как вышло: верно, отец ваш не умер, а притворился. Полежал, полежал, встал и пошел. Идем-ка и вы, я вас из лесу выведу». Обрадовались, пошли со мной, за обе руки держатся, чисто как мои, бывало. Может, и правду им сказал, на счастье. Вышли мы из лесу, они свою деревнюшку увидали и туда. Кричат: «Прощай, дяденька!»

У нас как бы передышка в лесу случилась, как бы отдых. А рядом деревенька, обгорелая, опустелая. И на том конце в ней враг засел, а на этом, вблизи нашей опушки, половинка избы недожженной сиротеет. Так вот, веришь ли, до того я по мирной работе соскучился, до того руки мои по невоенному труду истосковались, что стал под опасностью большой ежевечерно ходить в ту избу, достраивать и в полный вид приводить. Крышу покрыл чем смог; стены где подрубил, где подставил; печку новую выложил; полы настлал, потолок накрыл. Чистое новоселье. А не пришлось мне там хозяев прежних дождаться. Вдруг да живы? Вот бы мне на ихнюю крестьянскую радость полюбоваться.

Идет девчоночка, у ней в руках туес с ягодой. Я отнял, все ягоды поел. Она стоит рядком, кулаком слезки утирает, а молчит. Отдал я туеску ей и говорю: «Был я, дочка, голодный до последнего, нагнуться за ягодой трудно мне, слаб да и раненый я. Так уж не сердись ты на меня и не обижайся, может, и твой отец или брат там так же вот с войной этой голодом живы». И тогда сказала она мне тихим голосочком: «Отец да брат у меня оба воюют, а хочешь, дяденька, я тебе еще туес ягод насбираю?»

У них на допросе самая привычка была — до того домучить, чтобы брата родного, и с адресом даже, им в руки передать. Но только наш народ крепкий, а этот еще и партийный был. Хоть шкуру с него дери — не выдаст. Так вот, мучат они его, терзают, меня, связанного, на очереди держат. И вдруг, на муки его глядучи, встал у меня в душе всякий разум дыбом, ну, что называется, вожжа под хвост попала. Как завоплю я, не хуже бабы под чудотворной иконой: «Довольно, сволочи, дьяволы!» — и там еще слова. Кричу: «Я сам партийный, каленый, попробуйте, возьмитесь, может добьетесь чего, а то, гниды, на одного насели!» А какой я тогда партийный был? Я, и где эта самая партия помещалась, не очень знал.

Я и теперь-то не очень грамотный, был же я с младенчества на ученье лютый. Пряники не надо, книжку давай. Но не пускал меня отец учиться, бил даже за книжки. А я и не заметил, как читать выучился. Мать же моя великая наша заступница была, царство ей небесное, вечный покой. И вот слышу я как-то, говорит она ночью отцу: «Чего ты Сергею (это мне) свет застишь, учиться не пускаешь?» А отец ей: «Пусть,— говорит,— любое ремесло выбирает, какое только ему по душе, всякому ремеслу я первый потатчик, наше это кровное дело. А читать по наукам — это от своей крови отойти и на шею неграмотному сесть, вот так по теперешним всем делам выходит, и не перечь мне».

Я в сестрины дела не совался, я парень холостой, она первая на деревне красотка. И вот она поймай меня как-то за рукав, черным своим глазом на меня косится и говорит: «Братуха,— говорит,— а ведь меня Иван Петрович сватать хочет, уж и приданое спрашивал». Иван же этот Петрович первый наш богач был, кулак такой удачливый, магазин на слободке у него был. «А мне что,— говорю,— я твоим очам не любитель, а брат, только и всего».— «А не обидно ли тебе, брат,— спрашивает она,— что у меня приданого кот да кошурка и мышь в печурке?» — «Нет,— отвечаю,— не я их тебе добывал, не мне их и стыдиться».— «А не хочешь ли ты, брат, этого самого Ивана Петровича кулаком между глаз нынче потчевать, когда он с наших посиделок пойдет? Очень он мою красу и гордость обидел». Это я захотел.

Лежит он наг, только на нем и осталось, что на груди икона да через лоб венчик. Одежду же всю его забрал кто-то. Ахнули мы, потом смотрим — в головах у него записка положена. «Идем мы,— написано,— живые, по острому морозу совсем почти голые. Мертвому же одежда ни к чему. Простите, христа ради. Мы же ему еще в головах и денежку положили, как положено, — на гроб да на саван». Денежка, точно, лежала.

Эй вы, реки.

Эй вы, горы,

Эй вы, чистые моря,

Поделиться с друзьями: