Наш советский новояз
Шрифт:
Троцкий как-то сказал, что молодежь — барометр революции. Эта реплика сильно возбудила молодых (комсомольских, как их тогда называли) поэтов, и все они — до поры до времени, конечно, — кокетничали своей близостью к одному из главных вождей Октябрьского переворота. Потом они эту близость подчеркивать перестали. Но ТАМ, ГДЕ НАДО, обо всем этом, конечно, знали и помнили. И я всегда удивлялся, каким чудом в чудовищной мясорубке 30-х годов, когда, как уже было сказано, клеймо КРТД (контрреволюционная троцкистская деятельность) было стократ страшнее, чем просто КРД (контрреволюционная деятельность), они все — Светлов, Жаров, Безыменский, Уткин — уцелели.
Насчет остальных не знаю (у каждого, наверно, был какой-то свой секрет), а про Светлова я прочел недавно (в записках Наталии Соколовой) такую историю.
Следователь, который допрашивал Михаила Аркадьевича, явно к нему благоволил (может быть, ему нравились его стихи) и постарался как-то его спасти. Прекрасно понимая, что первыми этими допросами дело не обойдется, он напоследок дал ему такой совет:
— Знаете что? Пейте побольше. Появляйтесь всюду в нетрезвом виде. Постепенно все привыкнут, что вы пьяница, никто не будет вас принимать всерьез. И, глядишь, все обойдется.
Этот следователь, как сообщает Наталья Соколова, впоследствии сам сгинул в бездонной яме ГУЛАГа. А Светлов, внявший его доброму совету, уцелел.
У
Уважаемые граждане
Это повсеместно употреблявшееся обращение, заменившее в новоязе дореволюционное «милостивые государи и милостивые государыни», Михаил Зощенко сделал названием едва ли не самой знаменитой своей книги. Вряд ли надо объяснять, что в приложении к постоянным и неизменным героям зощенковских рассказов оно звучало откровенной иронией.
Ирония, как уже было сказано в предыдущей главке, заключалась в самом слове «граждане», обращенном к персонажам, к которым оно было так же мало приложимо, как только что отмененное революцией обращение «Господа!».
Вот беда, так уж беда: Все полезли в господа. И вдобавок — ни один Сам себе не господин.Это ироническое четверостишие, сочиненное его превосходительством тайным советником Иоганном Вольфгангом Гете чуть ли не двести лет тому назад, в переложении на русский язык и в приложении к нашей российской ситуации наполнилось смыслом, о котором господин тайный советник, быть может, даже и не подозревал. Произошло это, наверно, и не без участия переводчика (Бориса Заходера), который — может быть, непроизвольно, а может быть, и вполне сознательно — внес в свой перевод этого немецкого четверостишия наш особый, российский опыт.
Вот этот особый, может быть, даже уникальный российский опыт и запечатлел в своих книгах писатель Михаил Зощенко. И ярче всего вся его особость выразилась, пожалуй, в том самом ироническом заглавии одной из самых знаменитых его книг — «Уважаемые граждане».
Зощенко любил повторять, что главную свою цель видит в том, чтобы передать, выразить, изобразить некий человеческий тип. Тип, как он выразился однажды, «который почти не фигурировал раньше в русской литературе».
Меня всегда волновало одно обстоятельство, — писал он Горькому. — Я всегда, садясь за письменный стол, ощущал какую-то вину. Какую-то, если можно так сказать, литературную вину. Я вспоминаю прежнюю литературу. Наши поэты писали стишки о цветках и птичках, а наряду с этим ходили дикие, неграмотные и даже страшные люди. И тут что-то такое страшно запущено.
Нельзя сказать, чтобы русская литература — до Зощенко — так-таки уж совсем не заметила этих «диких и страшных людей». Ведь этот зощенковский герой, который, по словам писателя, почти не фигурировал в русской литературе, и раньше, до него, вроде бы вовсе не был обделен ее вниманием.
Но там он выступал перед нами как фигура страдательная.
Зощенко показал — и в этом и состояло его главное художественное открытие, — что тот самый человек, которого мы привыкли видеть только униженным и оскорбленным, легко может стать унижающим и оскорбляющим. В один миг из фигуры страдательной он может превратиться в фигуру, легко и даже не без удовольствия заставляющую страдать других людей, точно таких же, каким только что был он сам. Покрикивать на них, помыкать ими, измываться, глумиться над ними, ежесекундно попирать их человеческое достоинство.
Для того чтобы это мгновенное превращение произошло, нужен совершеннейший пустяк.
Фома Крюков три года не получал от сына писем, и тут, извольте — получайте, Фома Петрович, из города Москвы, от родного сына пять целковых…
Фома Крюков попарился в бане, надел чистую рубаху, выпил полбутылки самогона и поехал на почту…
— Деньги, — сказал Фома, — деньги мне от сына дополучить.
Кассир порылся в бумагах и положил на прилавок полчервонца…
Фома взял деньги, посмотрел на них с удивлением и вдруг стукнул ладонью по прилавку.
— Эй, дядя! — закричал Фома. — Какие деньги суешь-то, гляди?!
— Какие деньги? — сказал кассир. — Новые деньги…
— Ну? — с удивлением сказал Фома. — Это кто там такое есть? Изображен-то?.. Не мужик ли? Мужик. Ей-богу, мужик. Ну? Не врут, значит, люди. Мужик изображен на деньгах-то. Неужели же не врут? Неужели же мужик в такой силе после революции?
Фома снова подошел к прилавку.
— Дядя, — сказал Фома, — изображен-то кто? Извини за слова…
— Уходи, уходи! — сказал кассир. — Получил деньги и уходи к лешему… Где изображен-то?
— Да на деньгах!
Кассир посмотрел на мужика и сказал усмехаясь:
— Мужик изображен. Ты, ваше величество, заместо царя изображен. Понял?..
Нет, словам Фома бы не поверил. Не такой он человек, чтобы верить словам. Но деньги — это ведь уже не слова: на них, скажем, самогон купить можно… И вот на деньгах, там, где раньше печатался царский портрет, изображен он, Фома Крюков. Или такой же мужик, как он. Стало быть, люди не врут…
Так Фома неверный поверил, что его не обманывали, что власть и впрямь переменилась. Что власть действительно новая. И не просто новая, а ЕГО, Фомы Крюкова, власть! Ведь если вместо портрета царя на деньгах печатают его, Фомы Крюкова, портрет, это значит, что он, Фома, теперь вместо царя!
«Скажи, пожалуйста, — думал Фома, — портрет выводят… Неужели же мужику царский почет?»
Фома погнал лошадь, но у леса вдруг повернул назад и поехал в город.
Остановился Фома у вокзала, привязал лошадь к забору и вошел в помещение.
Было почти пусто. У дверей, положив под голову мешок, спал какой-то человек в мягкой шляпе.
Фома купил на две копейки семечек и присел на окно, но, посидев минуту, подошел к спящему и вдруг крикнул:
— Эй, шляпа. Слазь со скамьи! Мне сесть надо..
Человек в шляпе раскрыл глаза, оторопело посмотрел на Фому и сел. И, зевая и сплевывая, стал свертывать папироску. Фома присел рядом, отодвинул мешок и стал со вкусом жевать семечки, сплевывая шелуху на пол.
«Не врут, — думал Фома. — Почет все-таки заметный. Слушают. Раньше, может, в рожу бы влепили, а тут слушают, пугаются. Ишь ты, как все случилось, незаметно приключилось… Скажи на милость… Не врут».
Фома от души наслаждается своим новым положением. Но более всего он потрясен тем, что его простой резон («Эй, шляпа, слазь со скамьи! Мне сесть надо!..») возымел действие. Вот тут он уже окончательно уверился: не врали те, что обещали ему: «Кто был никем, тот станет всем!»
То, что он раньше был «никем», а теперь стал «всем», Фома понимает однозначно. Это значит, что теперь ему можно орать на человека в шляпе и на законном основании требовать, чтобы тот встал и уступил ему место. Теперь ему вообще все можно! Потому что он — имеет право.
Фома встал со скамьи и с удовольствием прошелся по залу.
Потом подошел к кассе и заглянул в окошечко.
— Куда? — спросил кассир.
— Чего куда?
— Куда билет-то, дура-голова?
— А никуда, — равнодушно сказал Фома, разглядывая помещение кассы. — Могу я посмотреть внутре кассу ай нет?
— А никуда, — сказал кассир, — так нечего и рыло зря пялить.
— Рыло? — обиженно сказал Фома. — Кому говоришь-то?
— Ишь, пьяная морда! — сердито сказал кассир. — Тоже в окно глядит… Черт серый… Насосался…
Фома нагнулся к окошечку и вдруг плюнул в кассира.