Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Наконец доходит очередь до немца.

— Ну-с? — обращаются к нему. — Какое у вас последнее желание?

Немец отвечает:

— Да почините вы, наконец, эту дурацкую гильотину!

Вероятно, под влиянием таких вот анекдотов я самодовольно решил, что наш, российский человек не так законопослушен, как немец, более беззаботен, что ли. Потому и устоял перед официальным новоязом, не поддался его ядовитому действию.

А может быть, думаю я теперь, меня невольно ввел в заблуждение сам Клемперер, сосредоточивший все свое (а таким образом и мое, читательское) внимание на силе воздействия этого яда, а не на сопротивлении ему, которое у немцев, наверное, тоже было. (Не могло ведь не быть!)

Так или иначе, но мне вдруг пришло в голову, что интересно было бы обратить внимание на другую сторону этой медали. На то противоядие, которым обладали — в разной, конечно, степени — мои соотечественники и которое помогало им (увы, не всегда) не поддаваться злокачественному действию этой языковой отравы.

Ролан Барт заметил однажды, что язык — это власть:

Некогда мы полагали, что власть — это сугубо политический феномен; ныне считаем, что это также феномен идеологический, просачивающийся даже туда, где его невозможно распознать с первого взгляда… И мы начинаем догадываться, что ее воплощением являются не только Государство, классы и группы, но также и мода, расхожие мнения, зрелища, игры, спорт, средства информации, семейные и частные отношения — власть гнездится везде, даже в недрах того самого позыва к свободе, который жаждет ее искоренения… Причина этой живучести в том, что влиятельность, или, точнее, ее обязательное выражение, — язык.

Языковая деятельность подобна законодательной деятельности, а язык является ее кодом… В языке, благодаря самой его структуре, заложено фатальное отношение отчуждения. Говорить… это значит подчинять себе слушающего; весь язык целиком есть общеобязательная форма принуждения…

Как только язык переходит в категорию говорения (пусть даже этот акт совершается в сокровеннейших глубинах субъекта), он немедленно оказывается на службе у власти.

(Р. Барт. Лекция, прочитанная при вступлении в должность заведующего кафедрой литературной семиологии в Коллеж де Франс 7 января 1977 г. На русском языке — в кн.: Ролан Барт. Избранные работы. М., 1994)

Рабство и власть, говорит далее автор этого замечательного рассуждения, переплетены в языке неразрывно. А поскольку свобода — это не только способность ускользать от любой власти, но также — и даже прежде всего — способность не подавлять кого бы то ни было, то это значит, что свобода возможна только вне языка. Но за пределы языка выхода нет: это замкнутое пространство.

Выход из этого порочного круга, по мысли Р. Барта, есть только один: остающаяся нам возможность, как он говорит, плутовать с языком, дурачить язык:

Это спасительное плутовство, эту хитрость, этот блистательный обман, позволяющий расслышать звучание безвластного языка, я называю литературой… Силы свободы, заключенные в литературе, не зависят ни от гражданской личности, ни от политической ангажированности писателя (который в конечном счете есть всего лишь человек среди многих других), ни даже от направленности его произведений, но от той работы по смещению, которую он производит над языком…

(Там же)

Присоединяясь к этому замечательному рассуждению, я бы сделал к нему только одно небольшое добавление.

Силы свободы, зависящие от той работы по смещению, которую писатель производит над языком, действуют не только в литературе, но и в нашей повседневной устной речи. Можно даже сказать, что возможность освобождения от власти, которую несет в себе язык, заложена в нем самом.

Ярче всего это проявляется в тех смещениях, которые рождаются непроизвольно. Обычно это — острота.

Острота, — говорит по этому поводу Фрейд, — имеет чрезвычайно резко выраженный характер «внезапно пришедшей в голову мысли». Еще за один момент до этого человек не знает, какую он создаст остроту… Человек испытывает… нечто не поддающееся определению, что я мог бы скорее всего сравнить с… внезапным разрядом интеллектуального напряжения.

Результатом как раз такого «разряда» и становится вот это самое «смещение», о котором говорит Барт.

Блестящий пример такого смещения приводит В.Б. Шкловский, рассказывая о взаимоотношениях молодого Маяковского с В.Я. Брюсовым.

Маяковскому передали, что Брюсов якобы сказал о нем: «Боюсь, что из Маяковского ничего не выйдет»:

Владимир Владимирович очень забавно показывал, как Брюсов спит и просыпается ночью с воплем:

— Боюсь, боюсь!

— Ты чего боишься?

— Боюсь, что из Маяковского ничего не выйдет.

В этой остроте — обычный метод Маяковского: перестановка ударения на второстепенное слово, переосмысливание этого слова и разрушение обычного значения.

Получается — правда. Брюсов боится.

(Виктор Шкловский, О Маяковском. М., 1940)

Примерно такое же смещение было произведено в анекдоте, обыгравшем знаменитые строки самого Маяковского.

Рабинович (этому постоянному герою многих советских анекдотов сейчас в Одессе даже поставили памятник) то ли читает, то ли слышит, как кто-то читает с эстрады:

Мы говорим: Ленин, подразумеваем — партия, мы говорим: партия, подразумеваем — Ленин.

— Вот всегда у нас так, — отзывается на это герой анекдота. — Говорим одно, а подразумеваем совсем другое.

Такое же резкое смещение смысла сплошь и рядом мы обнаруживаем в каком-нибудь прочно вошедшем в живую народную речь словоупотреблении.

«Наградила меня», — говорит кто-нибудь о женщине, от которой подцепил дурную болезнь. И мы настолько привыкли к этому словесному обороту, что даже не замечаем, как поменялся в этом контексте (с точностью до наоборот) первоначальный смысл глагола.

«И тут ему намотали новый срок», — слышим мы чей-то рассказ. И тоже воспринимаем это как простое сообщение, не вдумываясь в смысл, но в то же время понимая, что глагол «намотали» как бы сам собой предполагает, что этот новый срок кому-то там добавили так, за здорово живешь, ни за что ни про что.

Когда в ходе реконструкции Москвы был выстроен Новый Арбат, москвичи сразу же присвоили этому проспекту прозвище «Вставная челюсть», коротким этим определением дав не только исчерпывающую эстетическую оценку этого архитектурного чуда, но и подчеркнув его искусственность, чужеродность сердцу старой Москвы.

Вот это свойство языка (и, конечно, литературы) и стало противоядием, ослабившим вредоносное действие на наши души советского новояза.

Надо к тому же отметить, что новояз этот бытовал и воспринимался на фоне языковой традиции, еще не вовсе выветрившейся языковой нормы. И теми, кто еще не утратил ощущение этой нормы, отдельные новоязовские обороты воспринимались отстраненно. Тут сам собой возникал некий иронический сдвиг, то самое смещение.

На этом эффекте построен такой (уже сегодняшний) анекдот.

Встреча Нового года. Елка, всеобщее веселье. Появляется Дед Мороз. Его встречают радостными возгласами:

— Дедушка Мороз! Дедушка Мороз! Здравствуй, Дедушка Мороз!

Вдруг — бац! — выстрел. Дед Мороз падает замертво.

И тут все видят, что в дверях стоит застреливший его киллер. Пряча в карман револьвер, он деловито спрашивает.

— Деда Мороза заказывали?

Тут иронический сдвиг основан на столкновении двух значений глагола «заказывали» — старого, традиционного, и — нового, сегодняшнего.

Поделиться с друзьями: