Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Все они, конечно, погибли.

Ситуация эта была хорошо мне знакома, поскольку такой же смертью погибли мои родные дед и бабка. Они жили не так близко от границы и вполне могли уехать. Но дед сказал, что помнит немцев по той, прежней войне. Это культурные люди, и бояться их нечего. На все уговоры он отвечал: «Что я, немцев не знаю?» А бабка сказала, что никуда не поедет, потому что «Сталин не допустит, чтобы Гитлер взял Златополь». (Так называлось местечко, где они жили.) Смерть их была ужасна: очевидцы рассказывали, что после расстрела нацистами местных евреев на месте захоронения их тел несколько суток шевелилась земля.

Приятель мой, рассказывавший мне свою историю, как я уже сказал, жил у самой границы, и жители тех мест, казалось бы, могли быть посообразительнее, чем моя бабушка. Но некоторые из них тоже надеялись, что Сталин их в обиду не даст, а другие, точь-в-точь как мой дед, верили, что культурные немцы ничего плохого им не сделают.

Приятель, рассказавший мне эту историю, в тех дискуссиях участия не принимал, поскольку было ему тогда чуть меньше года. Но мама его для себя этот вопрос решила сразу, без колебаний. Дело в том, что незадолго до того она видела фильм «Семья Оппенгейм». И именно поэтому, не рассуждая, она взяла на руки своего годовалого сына и — пешком — ушла с ним на восток.

— Вот почему, — закончил он свой рассказ, — я, ничуть не преувеличивая, могу сказать, что остался жив благодаря вот этому самому плохому фильму.

* * *

Как я уже сказал, фильм и в самом деле был плохой. Поражающий своей прямо-таки детской наивностью.

Но это сейчас мы все такие умные. А тогда, в июне 41-го, не только я и мои сверстники — тринадцатилетние и четырнадцатилетние подростки — верили, что немецкие пролетарии ни за что не станут стрелять в своих русских братьев по классу. В это верили и многие вполне взрослые и даже немолодые люди.

Вера эта выросла из сознания, что страна, в которой мы живем, и в самом деле — неслыханная, небывалая, не похожая ни на какие другие страны и государства.

Даже Пастернак, славящийся — и даже слегка кокетничающий — своей принципиальной аполитичностью («Какое, милые, у нас тысячелетье на дворе?»), и тот захлебывался от восторга:

…Наше государство, наше ломящееся в века и навсегда принятое в них, небывалое, невозможное государство.

(Борис Пастернак. Охранная грамота)

В чем состояла эта неслыханность, небывалость, непохожесть нашей страны на все другие страны и государства, как бывшие, так и настоящие, с присущей ему — плакатной — простотой и ясностью выразил Маяковский:

Перед нашею республикой стоят богатые. Но как постичь ее? И вопросам разнедоуменным нет числа: что это за нация такая «социалистичья» и что это за «соци- алистическое отечество»?.. Приятно русскому с русским обняться, — но у вас и имя «Россия» утеряно. Что это за отечество у забывших об нации? Какая нация у вас? Коминтерина?

В голосе поэта снисходительное презрение: им, гагарам, недоступно… Где им понять, что именно ради этой великой цели, ради этого маячившего вдалеке ослепительного сияния и шли они на пытки, на мученическую смерть, когда их кидали в паровозные топки и «рот заливали свинцом и оловом»:

Мы живем, зажатые железной клятвой. За нее — на крест, и пулею чешите: это — чтобы в мире без России, без Латвии, жить единым человечьим общежитьем.

Маяковского часто обвиняли в авангардизме (не только эстетическом, но и политическом). Да он и сам не скрывал, что «оторвался от масс», слишком далеко «забежал вперед», обогнал свое время:

Мне скучно здесь одному впереди. Поэту не надо многого. Пусть только время скорей родит такого, как я, быстроногого.

Но в этой своей вере в грядущую жизнь «без Россий, без Латвий» Маяковский был не одинок. Фанатиков этой новой веры тогда было много.

Однажды к ним пришла большая компания, ватага, как говорил Крымов. Две полные и низкорослые круглолицые ученые женщины из Института мирового хозяйства, индус, которого прозвали Николаем Ивановичем, испанец, англичанин, француз…

Решили, что каждый споет на своем родном языке.

Запел Шарль, журналист, друг Барбюса, в неряшливом, помятом пиджаке, со спутанными волосами, падающими на лоб… Его песенка с нарочито простыми, детски наивными словами трогала своей недоуменной грустью.

Потом запел Фриц Гаккен, просидевший полжизни в тюрьмах, профессор-экономист, высокий, с сухим длинным лицом. Он пел, положив на стол сжатые кулаки, известную по исполнению Эрнста Буша песню «Wir sind die Moorsoldaten». Песенка обреченных на смерть. И чем дольше он пел, тем угрюмей становилось выражение его лица. Он, видимо, считал, что поет песню о самом себе, о своей судьбе…

Когда предложили петь испанцу, он закашлялся, а потом встал руки по швам и запел «Интернационал».

Все поднялись и, стоя, запели каждый на своем языке.

Женя была охвачена общим торжественным чувством. Она увидела, как по щекам Крымова сбежали две слезы.

(Василий Гроссман. Жизнь и судьба)

Ну, это, положим, коминтерновцы, профессиональные революционеры. Интеллигенты к тому же. А простым-то людям, рабочим от станка, крестьянам от сохи, — им-то эта великая идея небось была до лампочки?

Как бы не так!

Вспомним платоновского Степана Копенкина, который свою лошадь по имени Пролетарская Сила любил больше жизни, но ценил ее все-таки «третьим разрядом». На втором месте в его шкале ценностей была — Революция. А на первом — Роза Люксембург.

Копенкин надеялся и верил, что все дела и дороги его жизни неминуемо ведут к могиле Розы Люксембург. Эта надежда согревала его сердце и вызывала необходимость ежедневных революционных подвигов…

— Роза! — вздыхал Копенкин и завидовал облакам, утекающим в сторону Германии: они пройдут над могилой Розы и над землей, которую она топтала своими башмаками. Для Копенкина все направления дорог и ветров шли в Германию…

Если дорога была длинна и не встречался враг, Копенкин волновался глубже и сердечней.

Горячая тоска сосредоточенно скоплялась в нем, и не случался подвиг, чтобы утолить одинокое тело Копенкина.

— Роза! — жалобно вскрикивал Копенкин, пугая коня, и плакал в пустых местах крупными, бессчетными слезами, которые потом сами просыхали.

Поглотившая все его существо вера в Мировую Революцию, претворившаяся в религиозную любовь к Розе Люксембург, разжигает в душе Копенкина бешеное пламя ненависти не только к врагам, но и ко всем, кто не разделяет его «тоски по Розе»:

— Роза! — уговаривал свою душу Копенкин и подозрительно оглядывал какой-нибудь голый куст: так же ли он тоскует по Розе. Если не так, Копенкин подправлял к нему коня и ссекал куст саблей: если Роза тебе не нужна, то для иного не существуй — нужнее Розы ничего нет.

(Андрей Платонов. Чевенгур)

Эта бешеная страсть роднит Копенкина с шолоховским Макаром Нагульновым:

— Гад! — выдохнул звенящим шепотом, стиснув кулаки. — Как служишь революции? Жа-ле-е-ешь? Да я… тысячи станови зараз дедов, детишек, баб… Да скажи мне, что надо их в распыл… Для революции надо… Я их из пулемета… всех порешу! — вдруг дико закричал Нагульнов, и в огромных, расширенных зрачках его плеснулось бешенство, на углах губ вскипела пена.

Это бешенство — не что иное, как оборотная сторона все той же великой мечты. И когда речь заходит о ней — о главной мечте его жизни, — в голосе Нагульнова вдруг начинает звучать совсем вроде ему несвойственная нежность:

Поделиться с друзьями: