Наследники по прямой. Книга первая.
Шрифт:
– Нет, - длинно, прерывисто вздохнула девушка.
– Папка сказал, что всё-всё пропало. Ничего не осталось, вообще.
Конечно, подумал он в бешенстве. Ничего не осталось. Только ты, дивушко. Только ты - и ничего больше. Ну, уж нет. Теперь - всё будет иначе. Я ещё не очень твёрдо знаю, как, но то, что будет иначе - знаю вот совершенно точно.
– Почему ты не зовёшь её, Гур?!
– Кого?
– вопрос словно ударил его снизу по ногам, как земля парашютиста, и Гурьев опять раскрылся.
– Не делай вид, будто не понимаешь, - сердито сказала девушка.
– Со мной так не нужно, Гур. Ты же знаешь.
– Знаю.
Он откинулся на спинку стула и сильно сжал ладонями лицо. В конце концов, я же человек, взмолился он мысленно, а она, - чудо чудное и диво дивное…
– Потому что, - хрипло проговорил он.
Вечность тому назад
Они не писали друг другу. Всё знали друг о друге - всегда, но так и не написали друг другу ни строчки. Гурьев знал, что не сможет выдержать даже двух слов, написанных её рукой. Тем более - произнесённых её невероятным голосом, даже по проводам - голосом, всегда вынимавшим из него душу. Просто не сможет - и всё. Наверное, она тоже догадывалась об этом. И потому - не писала. Никогда. Люди из Лондона и Москвы обменивались приветами, мало понимая, что происходит. Почему?! Потому, усмехался Гурьев. Именно потому. Он искал утешения в делах, которым не было ни конца, ни края - и находил. Искал забвения - а его не было. Не существовало ни одной секунды без мысли о ней. Рэйчел. Певчая моя птичка.
Это случилось уже на излёте тридцать восьмого, холодным и промозглым, как всегда, московским предзимьем, когда деревья, уткнув в серое небо голые ветки, стали похожи на страшных, чёрных русских крестьянок, - тех самых, что собирали в стерне колоски и замерли, напуганные рёвом моторов, а потом, словно повинуясь неведомому инстинкту, провожали настороженными взглядами из-под ладони его низко летящий "Дуглас". А он смотрел на этих женщин в чёрном - не в белом, не в сером - чёрном, вдовьем, - смотрел, смотрел, сжав кулаки, до того, что ногти впились в ладони, и вспоминал жёлтые тигриные глаза. Прошёл год, как схлынула волна "большой чистки" - он и не надеялся, что обойдётся без крови. Давно сунули в топку маленькое тельце сошедшего с ума "железного сталинского наркома" с мутными фиалковыми глазками младенца, маньяка и наркомана. Отработанный материал, мусор истории. Нельзя, думал Гурьев. Не время ещё. Нельзя ни раньше, ни позже. Можно только вовремя. Только тогда.
Он уже привык - ну, почти. Привык к слухам о себе, - как обычно, глупым, как обычно, ничуть не похожим на то, как всё обстояло на самом деле. Не сумевшему - а может, не захотевшему?
– предотвратить их, ему удалось - почти удалось - их возглавить. Привык к тому, что его считают - везде, где он появляется, предъявляя свои полномочия, - глазами и ушами Сталина. Он мог приехать, прилететь, приплыть - куда хотел, когда хотел, и оставаться незаметным, сколько хотел, а потом… Привык и к этому тоже. Привык даже к женщинам - чужим, не интересным и не нужным ему, покорным, благодарным за самую мимолётную ласку. Привык к тому, что это необходимо - доказывать своё превосходство во всём. И женщинами, и с ними. Когда мог - был спасителем, спасением, благодетелем. Когда мог - тогда хотел. А когда не мог - был беспомощен, несмотря на всё своё могущество. Химия. Нет, нет, - никаких романов, никаких актрис, никаких балерин, никакого кордебалета, никакой публичности. Сталину это нравилось тоже. И к этому привык. И за это Гурьев иногда ненавидел себя - если успевал. Лев иерусалимский, усмехался он про себя, лев господень. Сейчас. А верный сталинский пёс - не хочешь?! Самый быстрый и самый страшный сталинский пёс. Самый верный. Единственный. Вездесущий. Как Сталин. Да, именно так. Пусть все думают именно так. Что ж, усмехался Гурьев. И эта роль ему удалась безупречно.
Самое страшное - ты понимаешь: иначе не будет. Ты должен. Обязан - быть сталинским псом. Тебе нужна великая держава? Держава - здесь и сейчас? У тебя нет выхода. Ты будешь сталинским псом. Или Сталиным.
Как обычно, исполненное и случившееся мало походило на задуманное - а то и вовсе не походило. Как он ни отбивался, как ни увиливал - а пришлось-таки самому. Варяг умолил. Чуть в ногах не валялся: не будет же ничего без тебя! Неужто не понимаешь?! А он хотел, мечтал - чтобы без него… Росли, как на дрожжах, "города-солнца", и приходилось мотаться по ним, - не только Городецкому и другим инспекторам, и ему тоже, - и разговаривать с людьми, тихим, спокойным голосом, часто пугавшим их куда больше, чем самый яростный крик и мат. Он привык, привык. Удивительное существо человек - ко всему привыкает. И люди тоже постепенно привыкали. К ним всем. Сталинским псам. К нему, - самому жуткому. Начинали привыкать к тому, что страшный, страшнее самого ужаса, сталинский пёс чувствует ложь по запаху - и потому лучше сказать правду, потому что сталинский пёс не убивал за правду. И даже не наказывал. Наказывал за другое - за нежелание учиться, за безграмотность, за нежелание - не за неспособность, нет - именно за нежелание побороть свой страх. За выстуженные классы и больничные палаты. За то, что не посмели потребовать угля или шприцев. За вонючий сортир. За грязь, за лужу у крыльца. За небрежный чертёж с пропущенными размерами. И наказания, к изумлению и ужасу наказуемых, были какие-то "смешные". Лишение премии по итогам квартала. Или строгий выговор с занесением в учётную карточку. На первый раз. Но только на один. Второго раза не бывало. Второй раз - всё, в борозду, к станку, в сержанты, а то и - в рядовые. Или на лесоповал. Или на рудники. Говорят, какие-то страшные рудники, где людей кормят по нормам комсоставского пайка, а через год - полтора всё равно забрасывают серый, с вылезшими волосами, труп в братскую могилу. Очень глубокую. Вот так. Никому и ничего - по два раза. Один. Как Сталин. Как сам. Зато за враньё - за враньё, за воровство - сталинский пёс убивал. Мгновенно, не слушая жалкого лепета оправданий о беременных жёнах, старухах-матерях и прочем, и прочем, - убивал. Старуха-мать и жена на сносях получат пенсию за потерю кормильца - это их право. Твоё право - работать на износ, рвать жилы из себя и людей. Не умеешь - научим, не сможешь - заставим. Не хочешь - уйди. Твоя обязанность - говорить правду. Соврал - умри. Соврал - украл. Всё не просто - а очень просто. Привыкайте, люди русские, думал Гурьев. Привыкайте. Не врите. Нельзя врать сталинскому псу. Нельзя врать Сталину. Вообще нельзя врать. Царь царей всегда знает правду. И мера за ложь всегда одна - смерть. Привыкайте.
Он не так уж часто появлялся в самой Москве, хотя и любил её. На Базе - в основном. И с Варягом, и с остальными виделся реже, чем хотелось. И не бывал за границей - не хотел, чтобы Сталин даже раздумывал когда-нибудь об этом. Пока не время. Потом. Когда-нибудь у нас будут другие столицы, кроме Москвы, думал Гурьев. Надеюсь, это когда-нибудь произойдёт. Нельзя, чтобы сердце такой державы билось в одном-единственном месте: держава - не человек. Пусть будет Петроград. Пусть будет Иркутск. Новосибирск. Харбин. Владивосток. Пусть будет - когда-нибудь - Константинополь. Нет, не Константинополь. Царьград. А Москва… Что ж. Москва - это Москва.
В те дни, когда Гурьев всё-таки бывал в Москве, он ночевал только у себя дома, в мансарде. И - вечер или два подряд - ужинал в "Национале". Всегда только там. Это было частью Большой Игры, Игры Сталина, для Сталина, со Сталиным. Слух о том, что он уже в "Национале" - и об этом тоже - всегда разносился по городу мгновенно. После ужина - он спокойно сидел за столом, обычно с бокалом какого-нибудь красного вина, выкуривал две-три своих папиросы, смотрел на людей. Иногда к нему подходили. Не тысячи и не сотни, как следовало бы ожидать. Страх? Конечно. Но - не только. Это было ещё одним из его удивительных, завораживающих свойств - невероятное сочетание неприступности и доступности, умения и способности отстранить без единого слова - или выслушать. Это притягивало людей, как магнитом. Никто не успевал ничего - он всё успевал. И люди - люди откуда-то знали, как-то чувствовали: лишь о самом заветном, о чём-то настоящем можно его попросить. И - не для себя. О жизни, например. Но не о своей - чужой. Это он мог. А больше ничего не делал - принципиально. Никогда ничего не записывал, только слушал. А потом - что-то случалось. Или нет. И это тоже - было частью Игры. Он знал, что можно заиграться, и, заигравшись, переиграть самого себя. Но он уже сделал свой выбор. Давно сделал.
– Яков Кириллович, к вам тут один молодой человек просится пустить, - подобострастно и в то же время заговорщически наклонился к уху Гурьева официант.
– Что прикажете?
– Что за молодой человек?
– Гурьев, не глядя на официанта, выложил руки на стол и соединил кончики пальцев.
– Поэт, Яков Кириллович, - с оттенком презрения произнёс официант.
– Симонов фамилия. Звать Кириллом. Как батюшку вашего. Только он шепелявый вроде какой-то - буквы не все выговаривает, поэтому его Костей зовут.
Гурьев прикрыл глаза. Его раздражала эта почтительная фамильярность советской прислуги - "обслуги", как называлась она на жаргоне, на советском воляпюке, раздражавшем его почти так же сильно. Почтительность, переходящая в фамильярность и фамильярность, неотличимая от подобострастия. В такие мгновения он всегда вспоминал Джарвиса. Английский газон не вырастить за три года.
Поэт - это хорошо, подумал Гурьев. Поэтов нужно любить. И уважать их тоже нужно. Человек не виноват в том, что он поэт. В конце концов, не все же так талантливы и умеют так чудесно устраиваться. Не все же могут стать официантами в ресторане. Вакансии строго ограничены.
– Пригласите.
– Слушаюсь, - переломился в пояснице официант и попятился.
Симонов, пригнувшись, чтобы не задеть головой тяжёлые драпировки, отделявшие нишу "кабинета" от остального зала, вошёл, поздоровался и остановился.
– Здравствуйте, Костя, - Гурьев улыбнулся молодому человеку лет двадцати трёх, высокому, гибкому, с тёмным, немного смуглым лицом.
– Проходите и располагайтесь. И рассказывайте.
– Меня не пускают в Испанию, Яков… - высоким, чуть глуховатым голосом начал Симонов.
– Не нужно имён, - Гурьев продолжал улыбаться, спокойно и ненавязчиво рассматривая своего гостя.
– Почему не пускают? Анкета?
Симонов с новым удивлением посмотрел на Гурьева:
– А вы уже знаете?
– Иногда знаю. Иногда просто догадываюсь. Зачем вам хочется в Испанию, Костя? В Испании не происходит ничего интересного. Там просто война. Коммунисты и анархисты убивают роялистов и фашистов. Роялисты убивают фашистов, фашисты - роялистов, анархисты - коммунистов и наоборот. И все вместе убивают друг друга. Поверьте, Костя - в этом нет ничего интересного. Как и хорошего. Совсем ничего.
– Он любил говорить людям в лицо такие вещи, любил смотреть, как меняются лица, как расцветают или перекашиваются от недоумения, а то и злости - в зависимости от того, что и кому он говорил. Он делал это намеренно: пусть привыкают. Сегодня это можно только ему, а завтра станет можно им тоже.
– Вам не хватает историй?