Наука любви (сборник)
Шрифт:
Один из источников этих деталей нами уже назван: это «общие места», заимствования из поэзии и мифологии. Но они группируются по большей части вокруг темы любовной, погруженной в быт, и быт этот снабжает поэта весьма сочными жанровыми деталями. Возникает игра несоответствий высокого и низкого, поэтического и повседневного. Особенно легко вовлекаются в нее бессчетные мифологические сравнения. Они годятся, по убеждению поэта, везде.
В мифах всегда для меня нужный найдется пример, —
пишет он сам. И порою сам же подтрунивает над своим пристрастием к мифологии; обращаясь к дождевому потоку, преградившему дорогу к любимой, и помянув волшебные средства полета из мифов, поэт обрывает себя:
Что чудеса поминать, измышления древних поэтов?
Этих чудес не видал и не увидит никто…
Но через пять строк он забывается и нанизывает десять примеров любви речных богов, последний из которых развивается в самостоятельный эпизод, – пока опять не наступает отрезвление. Перед кем расточаются ученость и поэзия? Перед струей мутной и грязной воды!
Так в саму ткань любовной элегии Овидия входит эффектное несоответствие поэтики жанров. Мифологическое, традиционно принадлежавшее высоким жанрам эпоса или трагедии, сопоставляется с тем, что составляло предмет элегии, комедии, жанров более низких (Овидий отлично ощущал это жанровое различие и прямо говорил о нем в ряде элегий). В таком окружении миф снижается иногда до пародии и вместе с тем подчеркивает, сколь мнима серьезность того, с чем он сравнивается, – мира любви во множественном числе. Поистине объективно оценил себя Овидий спустя десятилетия: «певец, шутивший с нежными Любовями»!
Но каким бы условным и игровым ни выглядел мир, рисуемый Овидием в первом его цикле, читатель ощущает его несомненную связь с действительностью: в бытовых деталях, в ситуациях, в целых элегиях – таких, как изображающая посещение цирковых ристаний. Причем объективный описатель Овидий часто ближе к действительности, чем, например, Тибулл, превосходивший его искренней эмоциональностью. Что же это был за мир, где легкость любовных отношений сочеталась с их эстетизацией, питавшейся стихами и питавшей стихи, а сами стихи провозглашались наряду с любовью главным в жизни? Мир почти узаконенного беспутства существовал в Риме издавна; недаром еще в конце III в. до н. э. привилась тут комедия с ее бесконечными «Любовями» непутевых юношей к гетерам, своднями, ворчливыми или покладистыми стариками (многие из этих образов перекочевали в элегию). Ко временам Овидия мир этот стал несколько иным: дружба и искусство заняли в нем ничуть не меньшее место, чем незаконная любовь, к мужчинам примкнули женщины из общества, вольные в нравах и одаренные, способные обобрать и вдохновить любовника, обмануть его и оценить его стихи, а порой и написать ответные. Приверженность поэта жизни этого круга обусловила один из следующих его поэтических шагов. Если Овидий в «Любовных элегиях» многократно убеждает своих адресатов следовать правилам любовного этикета, то естественно, что дальнейшим этапом становится для него прямое обучение этикету. Жанр для этого существовал: дидактическая поэма, и до Овидия порой избиравшая несерьезный предмет. Было, например, стихотворное руководство по игре «в разбойники» (что-то вроде шашек); да и сам Овидий написал в стихах наставление по косметике. Теперь он скрещивает традицию дидактических «наук» с традицией элегии – и создает три книги «Науки любви». А привычка трактовать всякий предмет с двух сторон помогает ему создать «антинауку» – «Лекарства от любви». Здесь поэзия Овидия погружается в быт как никогда более, и быт этот – тот же самый, что в «Любовных элегиях».
Как совместить это явно игровое отношение к предмету поэзии и ту искреннюю любовь читателей, о которой Овидий пишет – скорее всего без преувеличений – в автобиографической элегии? Каким потребностям так горячо признавшего его общества – а не только описанного беспутного круга – отвечали эти стихи? Разрешить вопрос может лишь экскурс в историю.
Овидий родился в год самых страшных событий борьбы за единоличную власть над Римом, начавшейся после смерти Юлия Цезаря. Когда Овидию исполнилось шестнадцать лет, завоевавший эту власть Август объявил умиротворение вселенной и восстановление республики. Старая республика (в точном переводе не «государство», а «общее дело») была для римских граждан не формой правления, а формой жизни: служение ей – оружием на войне и мудрым словом в сенате и суде – мыслилось единственным достойным самопроявлением римлянина. На практике такое равновесие личных устремлений и общественного долга просуществовало немногие десятилетия, как идеал, оно надолго пережило республиканскую форму правления. И Август, маскируя свою монархию под республику, опирался на этот живой для многих идеал и требовал служения своему государству как служения общему делу. И когда прекратились ужасы беспрестанных гражданских войн, внешнее могущество государства окрепло, многие люди – не только политические деятели, но и поэты, как Вергилий и Гораций, – поверили новому правителю и поставили свой талант на службу его делу.
Делом этим было – так говорил сам Август – восстановление староримской доблести, благочестия, верности республике и семье. А также – обеспечение правосудия, свободы, мира, изобилия. Но из всего провозглашенного, пожалуй, лишь мир и изобилие вернулись в Рим, изменив не только быт, но и жизнь горожан. Сверстники Овидия, не знавшие гражданской войны, спешили воспользоваться благами мира и богатства как естественными – но не для республики, а для себя. Они не были алчными корыстолюбцами или циничными жизнелюбцами. Люди такого склада как раз охотно служили – конечно, в своих целях – государству, а вернее, его правителю (впрочем, тип этот более характерен для времени преемников Августа). Реальность единовластного государства вовсе не походила на идеализируемую республику, под которую новая форма правления маскировалась. Это расхождение размывало гражданские идеалы староримской доблести, и читатели Овидия унаследовали от дедов и отцов не их, а новые ценности, которые были открыты теми в пору распада традиционных социальных связей гражданской общины Рима. То были ценности индивидуальные: личное счастье, любовь, поэтическое творчество, самосовершенствование философа. А выставленные Августом требования новой гражданственности воспринимались как помеха. Так возникла пассивная, лишенная политической программы, но широкая оппозиция лицемерному режиму Августа. И цитаделью, в которой большинство образованных римлян нового поколения оборонялось от этих требований, стал мир их частной жизни – мир, насквозь эстетизированный и во многом условный, в который мы заглянули через ранние элегии Овидия.
Сама их тема приоткрыла нам лишь любовный быт этого мира; но и тут он предстает в некой оппозиции государству. Римская доблесть требует военной службы – и Тибулл сетует на необходимость идти в войско, разлучающую его с подругой. Овидий же озорно приравнивает любовника воину и даже полководцу-победителю. Август издает законы против безбрачия – а Проперций жалуется на них, как на помеху любви, Овидий же учит мужчин и женщин «дозволенному блуду» («Наука любви»). Вообще поэзия в Риме звучит не так, как хочется Августу. Через своего ближайшего сподвижника Мецената ему удастся привлечь к своему делу и приблизить лично Вергилия и Горация. Но и они, поверив лозунгам нового режима, не могли примирить возрождаемые им в идеологии гражданские ценности и ценности личные. Гораций строит целую программу достижения нравственной свободы, и в эту программу лишь с натяжкой вписываются староримские доблести, воспетые в так называемых «римских одах». В «Энеиде» Вергилия трагичен Эней, ценой отказа от своих стремлений выполняющий волю рока – заложить основы будущего величия Рима, и столь же трагичны Дидона и Турн, отстаивающие свою любовь вопреки этой воле. Но «Энеида», изданная против желания автора посмертно (19 г. до н. э.) и сразу провозглашенная государственным эпосом Рима, породила лишь эпигонские подражания. А между тем поколение, получившее возможность ее прочесть, было одержимо стихами. Сочиняли и публично читали сочиненное без конца, поэзия была неотъемлемым атрибутом описываемого нами частного мира. Потому не случайно отклик здесь нашли не эпические высоты «Энеиды», а произведения молодого Вергилия – «Буколики», где поэт показал людям деревню как «обитель трудов и мирных нег», а стремление в эту условную деревню стало модным и обязательным. Гораций способствовал этой тяге к сельскому покою, а Тибулл поэтически связал сельскую идиллию с любовной.
Мир любви (более стилизованный, как у старших элегиков, или почти реальный, как в «Науке любви»), мир природы и сельского быта (всегда стилизованный) – вот куда уводило римлянина поэтическое слово. И не только поэтическое. Даже ораторское искусство, раньше тесно связанное с жизнью гражданской общины, приобрело новый характер. Политическому красноречию не осталось места, на смену речи в сенате и на форуме пришла декламация – учебное упражнение риторической школы. Причем темы бесчисленных суазорий и контроверсий предлагались нарочито невероятные, не имеющие ничего общего с реальностью. С юности, с риторической школы словесность вела римлянина в мир условного [7] .
Даже римский дом, сохранявший традиционное устройство, вместе с тем создавал вокруг обитателей особый, иллюзорный мир. Стены расписывались пучками колонн, карнизами, фронтонами, в проемах мнимой архитектуры «виднелись» мнимые пейзажи, чаще всего сельские, идиллические, или морские. Городское жилище в Риме или в Помпеях как бы переносилось на вожделенное лоно природы. И почти непременным атрибутом писаных ландшафтов были мифологические сценки на известные всем сюжеты, фигуры героев мифа, такие же привычные, как их статуи, в изобилии населявшие Рим. Миф входил в стилизованный быт римлянина пластически воплощенным, был привычным и домашним. В столь знакомых богов и героев трудно было верить, вопреки требованиям восстановителя древнего благочестия Августа, зато легко было представить их себе соучастниками повседневной игры, какими делал небожителей Овидий.
Тесно сопрягая в «Любовных элегиях» миф и быт, поэт снижал миф – но то был все же стилизованный, возвышаемый быт элегии. В «Науке любви», еще глубже погрузившись в реальность быта, Овидий не отказывается от мифа, но теперь он чаще присутствует в виде самостоятельных мифологических эпизодов. Обособившись, миф заметно выделился и стилистически. Опыт к этому у поэта уже был: одновременно с «Любовными элегиями» Овидий написал поэму «Героиды» – 15 посланий мифических героинь покинувшим их возлюбленным. И как это ни парадоксально, любовные излияния, отделившись от авторского «я», стали звучать более горячо и страстно, чему немало способствовало некоторое удаление от быта. Когда посвященная мнимой возлюбленной мнимая лирика «Любовных элегий» превратилась в пародийные поучения «Науки любви», этот путь не повел Овидия далее. Когда любовные декламации были переданы мифологическим героиням, поэт ступил на дорогу, оказавшуюся для него плодотворной и приведшую его к вершине – к «Метаморфозам».
Итак, несмотря на все отречения от эпоса в «Любовных элегиях», Овидий написал эпическую поэму с мифологическим сюжетом. Принадлежность «Метаморфоз» к этому жанру засвидетельствована самой ее стиховой формой – чистым дактилическим гекзаметром, размером эпоса, начиная с гомеровского. Параллельно с «Метаморфозами» Овидий писал еще одно произведение мифологического характера – «Фасты», календарь, излагавший римские мифы, связанные с тем или иным праздником. «Фасты» создавались привычным элегическим дистихом и по самой структуре своей распадались на эпизоды. Разница в стихе стала разницей жанровой: дело не только в том, что поэт включал в поэму и чисто бытовые зарисовки, но и в том, что, по своему обыкновению насыщая мифологические эпизоды деталями, он выбирал по большей части характерные и тяготеющие к быту [8] . Но то, что было возможно для конгломерата повествовательных элегий на мифологический сюжет (какие писались уже греческими поэтами эпохи эллинизма, а в Риме – Проперцием), оказалось невозможно для эпоса.
В зачине «Метаморфоз» Овидий обещает создать «непрерывную песнь»; это обещание звучит странно для поэмы, которая охватывает около 250 сюжетов, связанных только темой превращения. И все же это обещание выполняется. Прежде всего – благодаря единству места и времени, хотя место это – вселенная, а время простирается от сотворения мира до обожествления Юлия Цезаря (с перспективой грядущего обожествления Августа).
Мир в «Метаморфозах» един прежде всего потому, что в каждом его месте может произойти превращение. Мелькают мифы – мелькают местности; момент их удаленности неважен, момент пути если и есть, то лишь в пределах одного эпизода. Да и тут поэт любит сократить его: так в полете за колдовскими травами Медея в одиннадцати строках посещает 14 названных по именам местностей, часто далеких друг от друга. Мир сжимается, становится небольшим и к тому же во всех своих концах знакомым. Потому что, называя место, Овидий непременно помянет наиболее известную его примету: Нил всегда влечет упоминание о семи устьях, Парос – о мраморе, Этна – о вулканическом огне, Афины – о первых мифических царях Кекропе и Эрехтее. А если поэту нужно живописать пейзажный фон эпизода, то ландшафт не будет иметь ничего общего с реальным и сведется к двум типам: «романтическому» – суровые горы, море, скалы или идиллическому – рощи, луга с цветами, прозрачная река. Пространство столь же стеснено, приближено к человеку и условно, как в росписях помпейских и римских домов.
Время в «Метаморфозах» движется от рождения из хаоса благоустроенного мира к окончательному и бессрочному его благоустройству – «Августову умиротворению» и объединению под властью Рима. В этом целеустремленном времени располагаются мифы, связанные с сотворением мира и угрозами его возврата к хаосу (потоп, Фаэтонов пожар), затем – с мифологической эпохой (боги и их любовь, поколения героев, чьи истории сгруппированы то по местным циклам, то по генеалогическим связям), затем – с эпохой исторической, начинавшейся для древних с Троянской войны. Но вплоть до XIII книги, где появляется Эней, которого Овидий вслед за Вергилием признает носителем провиденциальной миссии – положить начало грядущему величию Рима, почти ни один из эпизодов не способствует этой «цели истории». Поэтому и место каждого эпизода на оси времени не столь уж важно, и поэт может располагать их так, как требуют художественные задачи. Контраст или параллелизм содержания, предвосхищение, обрамление – нет счета всем приемам сплетания мифов в поэме, и основа свободы и стройности многосложной композиции – условность времени.
В этом нетекущем времени и лишенном пространства мире совершаются события, объединяемые лишь своим исходом – превращением. Мифологические поэмы о превращениях писали в эллинистическую эпоху греки, одну из таких поэм переложил друг Овидия Эмилий Макр, но только Овидии отважился объединить темой метаморфозы грандиозный свод мифов. Традиция римского эпоса требовала философского обоснования главной темы, и поэт дает его в речи Пифагора: