Не говори маме
Шрифт:
Как они расстались — она никому не рассказывала, пока… Пока все-таки она его ждет. Не рассказала — значит, еще ждет, так надо понимать. «Нет, расскажу, вместе посмеемся!» «Нет, я им и так надоела!» «Если я вам еще не надоела…» «Пить надо меньше, бабы!» И Ада носит по земле обетованной свое последнее унижение про себя.
Они ночевали в богатом загородном доме, остались после поздней вечеринки и проснулись, когда все уже разъехались и очаровательная хозяйка — Тереза — укатила в Милан. По дому бродила злобная старушенция и проверяла, все ли на месте. Она бранила прислугу, и Ада поняла, что что-то пропало. Полиция приехала мгновенно, их не выпустили из дома до выяснения. Ада схватила Алешу за руку, но он вырвался, стал кричать, что он не вор, а интеллигентный человек, разве по его лицу не видно, что он не может украсть? Нет, полицейским это было не видно. Он устремился наверх, бабуся пряталась от него, Ада погналась за ним, чтобы не наделал глупостей, поймала за шиворот, высказала все, что накипело, и они подрались. Алеша полетел с винтовой лестницы и сломал себе руку. Через час дозвонились Терезе, оказалось, что она давно увезла ту шкатулку в Милан. Старушка причитала, умоляла простить ее и вызвала своего доктора. Разгневанная Тереза примчалась через полчаса, как на помеле, и прежде доктора уже сидела в ногах у Алеши, заговаривая боль и поднося таблетки и напитки. Она предлагала им погостить еще, ну ее, эту Америку, она терпеть не может Америку. Алеша сказал: «На хрен мне твоя Америка! Мне тут нравится, я тут остаюсь до полного излечения». Хорошенькая Тереза ласково мерцала глазами, а Ада приросла к стакану и в молчании наблюдала новорожденную любовь, и вчерашний вечер — как она могла не заметить те переглядки, умолчания? — молнией ослепил ее усталую душу. Когда вошел доктор, Алеша пошутил: «Девочки, помиритесь над гробом. Я уже в раю». Дура, дура!
Ада вышла за ворота и завыла, и выла до самой станции, и корчилась от боли и ненависти до самого Рима, и не помнит, как укладывала вещи. Так он еще имел наглость прислать кого-то за билетом — то ли сдать билет, то ли поменять на потом. Ада вытащила его билет и разорвала на мелкие кусочки.
Вот об этом она жалеет. Надо было проявить благородство. Но она была в таком состоянии — только «жечь мосты». И все знавшие Алешу, а тем более не знавшие его, кивают, что «правильно, нечего тащить за собой такое ничтожество, надо жечь мосты и начинать новую жизнь налегке — в другом полушарии, в другом измерении, как будто того — всего — не было и ты уже не ты — понимаешь? С чистого листа!» И переходят к своим воспоминаниям. Прошел слух, что Алеша Донников давно повесился в Лондоне. Изаксону передали записку для Ады, и он все откладывает, не знает, что в той записке. Он завтра передаст, или лучше пусть Нинка…
Ада прочла на измятой бумажке: «Извини, что так получилось, Ада! Но ведь ты не жалеешь? Я все-таки прав, что погнал тебя в Штаты? Твой муж Алеша. Не поминай, не поминайте лихом».
Нинка, опустив голову, спросила:
— Ты уже знаешь?
Как после долгих слез — сладостная пустота нахлынула на Аду — можно начинать жизнь налегке; с чистого листа.
Они помянули его вдвоем, поминали долго, всю ночь, пока случайное пересечение их судеб не показалось им мистически предначертанным, исполненным смысла запредельного, исполнением какого-то завета, обета… «Он знал, он знает, что мы вот так сидим вдвоем и его вспоминаем, что именно я должна именно тебе сообщить…» — выкрикивала Нина на рассвете, когда уже рассказала Аде со всеми подробностями смешную историю своего знакомства с Алешей. Дело в том, что она его знала намного раньше, хотя была лет на десять моложе Ады. Но не будем слушать длинный и запутанный ее рассказ, она и в имени-то своем запуталась: была когда-то Нинель, потом стала называться Нэлей, потом Ниной, хотела переделаться в Эллу, но все еще откликалась на Нинку. Расскажем сами еще одну историю «о странностях любви», случившуюся с Алешей Донниковым в 70-м году, в Одессе, во время холеры, и назовем ее
Так называлось кафе на берегу моря, где они познакомились в тот жаркий вечер, когда все перестали смеяться над холерой, когда грянул чей-то уверенный бас: «Ребята, аэродром закрыт!»
Впрочем, Нэля тогда не смеялась, а плакала навзрыд, ревела на виду у всей мужской компании, даже не видела их, не замечала, ей было на все наплевать. А они ее очень заметили. Ей было тогда двадцать лет, и она все делала в знак протеста против родителей — почтенных работников высшего просвещения: в знак протеста влюбилась в этого лысого пингвина — фамилию-то теперь не вспомнить — только черный пиджак, потная нейлоновая рубашка, крик ее страшный: «Не бойся, не утоплюсь!», и как он уходит в гору, в гору. Они пошел в гору, этот Сысоев. «А пошел он — к тараканам!» — сказал Алеша и как рукой снял, наутро она излечилась от Сысоева благодаря Алеше. Нет, благодаря холере. Надо было выбираться из города. В знак протеста она не сказала родителям, что укатила в Одессу. Голубые джинсы, на размер маловатые, чуть не лопались на ее упитанном заду — в знак протеста, а голубые глаза с вызовом ждали от диких соплеменников пятибуквенного ругательства. Не по велению плоти, а в знак протеста носила она свою внешность «секс-бомбочки» — с трогательным несоответствием сути, как он потом сказал, Алеша.
Неделю ползали слухи о холере, но никто ничего не знал, как всегда в той стране… Запах хлорки, «мойте руки перед едой», серые бачки с прикованными кружками. Американцы забросили им вибрион, одна старушка сама видела ампулу на трамвайном пути у «Аркадии». А когда аэропорт и вокзал закрыли и объявили карантин, когда у междугородних телефонов собрались несметные очереди, Нэля все еще не верила, что нельзя никак «прорваться». У нее появилось сразу три кавалера. «Прорвемся!» — говорил Гарик, у него был папа — крупный начальник в Москве. «Прорвемся!» — говорил Мишка-одессит, у него были свои ребята, они все тропы знали, и мотоцикл с коляской, и опять-таки чей-то папа с «Волгой» и фантастическими связями. А у Алеши ничего не было, кроме места в общежитии, которое вот-вот отдадут под «обсервацию» — так назывались эти строгие изоляторы.
Приезжих было много, обсерваций — мало, толпы с чемоданами и узлами, с детьми стекались на стадион, образовывая живую сидячую очередь. Бегали шустрые тетки с блокнотами, составляли списки. Потом кто-то эти списки рвал как незаконные, и составляли новые. Две ночи лил дождь, но никто не уходил, под зонтами спали, под зонтами ели. Народовластие и самоуправление никак не налаживались: давка и драки, паника и истерика. В 70-м еще нельзя было митинговать против аппарата, и все проклятья изливались друг на друга.
«Надо брать власть в свои руки!» — сказал Алеша и ринулся в толпу. Кого-то встретил, мелькнул и исчез. Как Нэля тогда перепугалась! Два других кавалера растворились без остатка, и было ясно, что папы и мотоциклы перед карантином бессильны. А ее крутило и выворачивало, и требовался соленый огурец, и от родственников она вчера ушла, а со скамейки, с этой, нельзя уходить, потому что где же он ее тогда найдет? Тетка узнала про Сысоева и не одобряла, и вообще всю ее, Нэлю, не одобряла, а если она еще и беременна, и родители узнают… Но еще страшней — «Девушка, вам плохо?» — и тогда в больницу, в холерный барак. А вдруг и правда холера? В этих крайних обстоятельствах оставалось одно — верить, и она верила, что Алеша ее не бросит, и тогда она тоже его не бросит, пойдет и скажет, что она беременна, а это ее муж. Пока она обдумывала план в деталях, над стадионом раздалось: — Чемодурова!
Она помнит, как толпа стискивала ее со всех сторон как рвали из рук сумку: «Паспорт! Паспорт! И справку покажи».
Она очутилась на коленях у Алеши в вагончике, откуда выкликали фамилии. Оказалось, он встретил знакомого из распорядителей очереди и придумал точно такой же план, как в мыслях у нее читал.
Вечером их поселили в школе, выдали по раскладушке и по комплекту белья. Приютившая их организация заняла один класс — мужчины и женщины вместе зато все свои, раскладушки их, естественно, встали рядышком. Когда все заснули, Нэля вытащила его в коридор и шепнула в темноте:
— Ты думаешь, ты их обманул? Я, наверное, правда беременная.
— А ты думаешь, ты их обманула? Я, наверное, правда твой муж. И ребеночка вместе воспитаем.
— Нет уж, ребеночка не будет, — сказала Нэля.
— Почему? Я против убийства как такового.
— А тебе не все равно, от кого он?
— От бога, деточка, все от бога.
Он был жутко взрослый! В темноте. Она спросила:
— А ты в бога веруешь? Как интересно…
Мужики пошли в уборную курить, захлопали дверьми. Дежурная заорала, разогнала всех.
— А в кого мне еще верить — в электрификацию всей страны?!
Школу запирали наглухо. Передачи «с воли» протаскивали на веревочках в окна. Фрукты-овощи были запрещены, а за нарушения грозились всех — всех до одного! — оставить еще на срок, для этого по звонку сгоняли всех на собрания, стращали и стращали. Много ли случаев холеры, умер ли кто — оставалось военной тайной, но кого-то убила толпа, кто хотел пролезть без справки, и целый автобус завернули обратно. В напряженной тишине вдруг Алеша взрывался веселым гоготом, все собрание на него шикало, потом поняли — «ну комик, клоун», и стали ржать заодно. Алеша собирал детей, они с топотом носились по коридору и кричали песни: «Жить стало легче, жить стало веселей, шея стала тоньше, но зато длинней!»
— Это твой муж там безобразит? Чему детей учит?
— «Никогда не забудем холеру мы и анализы дружно сдадим, ведь недаром мы все пионеры, мы покакаем все как один!»
Боже, какие глупости в памяти застревают, память заросла сорной травой, а главное… Главное, что вокруг была толпа, потная, огнедышащая толпа. Скандалы у окошка раздачи. Контроль. Масло! Разрезать два кило долгожданного масла на триста девять равных кусочков, а оно плавится на жаре… Напечатать на старом «Ундервуде» триста десять справок без единой ошибочки. За это Нэля получила поощрение — ключи от канцелярии на ночь. Директор вошел в положение молодоженов — подмигнул, похлопал Алешу по плечу и затолкнул в канцелярию. Там еще стояли малярные козлы, шел ремонт. Алеша выкинул эти козлы за окно, и получилась лестница во двор. Нэля не решалась сойти туда. Она сидела на подоконнике и смотрела как он гуляет. Он ее дразнил. Он лез через забор, а ей нельзя было ни крикнуть, ни рассмеяться. Везде дежурные — самоуправление. Воспользоваться предоставленной им для любви канцелярией он не захотел. Врезалось в память, как они затаскивали в окно эти козлы, так и не затащили, сломали и долго беззвучно хохотали, нервно, исступленно, до слез, до озноба, до рассветного холодка после бессонной ночи, и, лежа на соседних раскладушках, сцепившись руками, оба плакали — уже не от смеха. Нэля — от счастья, словно током ударившего, — что вот он, рядом, натянул на глаза белую кепочку, занавесок там не было, а он не мог спать при свете, а под кепочкой он плачет, потому что — да, с такими широкими плечами и повадкой Тарзана надо настигать свою девушку с кривой «колдуньи» у необитаемого ручья, а не в школьной канцелярии — это у него уже было, первая любовь с учителкой ютившейся при школе, и бегство — от пронзительной жалости к ней и ненависти к самому себе.