Не прячьтесь от дождя
Шрифт:
Если очень уж важный покойник, то его положат на сцене Большого зала, где вчера был творческий вечер Аркадия Райкина, а сегодня будут демонстрировать фильм с участием Брижжит Бордо. Ораторы тут будут рангом повыше, скажем, Михалков, Марков, а то и сам Федин. Федина же, когда он умрет, может быть, положат в Колонном зале, как лежал, например, Фадеев, где опять же вчера выступал хор Пятницкого, а сегодня будет… что-нибудь, но уж будет. И ораторы пойдут еще солиднее — от ЦК, от Правительства, от Московского комитета партии.
Итак — вот обряд. Скажите Сартакову или Рождественскому, мы, мол, вас в церкви отпоем, когда вы умрете, они не захотят, будут возмущаться, протестовать. Это по отношению к ним было бы проявлением той же жестокости.
По всей России закрыты десятки тысяч церквей, но миллионы пожилых людей, которые хотели бы быть похоронены, с их точки зрения, по-человечески, остались и доживают свой век. И фактически миллионы ни в чем не повинных людей лишены элементарной возможности погребального обряда. Еще одна вопиющая жестокость, еще один паек в ряду бесчисленных и унылых пайков.
Но у меня есть машина, и я полон решимости исполнить последнюю волю матери. Я поеду в село Снегирево и привезу оттуда отца Сергия, чтобы он свершил над прахом Степаниды Ивановны православный погребальный обряд.
Войдя в свой дом, я увидел, что Степанида Ивановна лежит в переднем углу, что гроб распаян и что в доме полно народу. Ну вот, летела на самолете (впервые), тряслась всю ночь на автобусе, а теперь, можно сказать, добралась до места. Теперь четыреста каких-нибудь метров донесут мужики. Мы с Николаем тоже могли бы подставить плечи, но, кажется, сыновьям не полагается нести материнский гроб. Поплывет на белых полотенцах, на мужицких плечах, мимо нашего села, мимо залога, мимо картофельника, где столько поползано на коленях, столько поковыряно, пошарено по холодной осенней земле озябшими, негнущимися пальцами, выбирая картошку, мимо ржи, еще не пошедшей в колос, краем горы, круто сбегающей к реке, и знакомые сосенки, про которые столько уж алепинских поколений говорят: «Все там будем».
Когда появляется около гроба новый человек из близкой родни, с новой силой поднимаются всхлипывания и причитания. Кроме того, удовлетворенный ропот прошелестел по пришедшим на похороны, когда я прямо из-за руля, прямо из четырехчасового полосатого мелькания возник на пороге под низкой притолокой. Приехал. Значит, теперь уж скоро. Долго ли съездить на машине до Снегирева. Пускай хоть час в оба конца.
Не относится к делу, что, поехав ближней дорогой через лес (семь километров вместо двадцати), я не учел одного «потного», как у нас говорят, местечка, замаскированного майской травой, и машина начала буксовать и увязла. Понадобились лишних полтора часа, пока я пытался выехать сам, рубя ветви и бросая их под колеса, пока я, отчаявшись, пошел в ближайшую деревню за грузовиком, который меня и вытянул из трясины. Все это никак не относилось бы к делу, но все же возникла нехватка времени, нервозное состояние, которые и повлияли, в свою очередь, на характер моего разговора с отцом Сергием, сделали меня более решительным и напористым.
Правду говоря, отец Сергий не отказался с первой минуты, как только я изложил ему свою просьбу. Но, уже взяв свои принадлежности: крест, фонарь, ризу и книги, уже подойдя к открытой дверце машины, он спросил вдруг, не сомневаясь, впрочем, в моем ответе:
— А бумажка из области у вас есть?
Я едва не сплоховал, едва не переспросил, какая еще бумажка, но вопрос так ошарашил меня, что я промедлил с переспросом три-четыре секунды. Промедление было к счастью. Этих секунд хватило, чтобы отец Сергий сам же мне пояснил:
— Полагается из области письменное разрешение. «Трам-тара-рам! Трам-тара-рам!» — только и хочется сказать после этого. Можно было бы понять, если в какой-нибудь стране оккупационные власти держали местное население в такой узде и под таким гнетом, что запрещали бы даже хоронить родных по местным обычаям и обрядам без разрешения этих самых оккупационных властей. Не знаю, существуют ли на свете такие оккупационные власти, существует ли на свете народ, который смог бы смириться с подобной уздой.
Зыбкая бездна разверзлась под моими ногами. Лихорадочно сменяющийся ряд картин посетил меня. И что же делать? Откладывать похороны до завтра? Мчаться в область за разрешением? Закапывать Степаниду Ивановну просто так, как скотину, как закапывают теперь стариков? Мчаться в район за омерзительным похоронным оркестром? Ничего этого я не мог допустить. Тем более что возникла иная картина, а именно как я завтра утром первым посетителем захожу в известный мне кабинет в известном мне областном учреждении, беру эту чудовищную, постыдную для любого государства, а тем более называющего себя самым свободным государством в мире, бумажку и отвожу ее задним числом отцу Сергию. Поэтому не моргнув глазом и не дрогнув голосом, глядя невинными голубыми глазами в вопрошающие глаза священника, я твердо солгал:
— Видите ли, отец Сергий, было много хлопот с перевозкой гроба, но я звонил в область, и мне разрешили. Письменное разрешение я вам привезу завтра.
Священник поверил в мою ложь (писатель все-таки, не обманет), и мы поехали теперь уж далекой безопасной дорогой. Моя задержка, как и можно было предполагать, вызвала тревогу среди ожидающих похороны, народу набилось еще больше. По рукам пошли тонкие восковые свечечки, и через минуту десятки золотых огоньков задрожали, заколыхались в воздухе вокруг праха Степаниды Ивановны. Запахло церковью. Тотчас нашлись добровольцы — Владимир Сергеевич с мощным, правда, на девяносто процентов пропитым уже басом, тетя Поля с чистым, не испорченным еще на восьмом десятке альтом, другие отвыкшие от пения и уж одному тому, что снова можно попеть, радующиеся голоса. Ликование на скорбном месте.
Однажды в моей московской квартире собрались гости. Я поставил запись Великой панихиды, и в течение получаса стояла мертвая тишина. Только пение. Когда замер последний звук, один гость, в прямоте и прямолинейности которого сомневаться не приходится, один из тех, кого в свое время зачислили даже в литературные идеологические автоматчики, сверкнув слезой, проговорил:
— А что? Пожалуй, не страшно и умереть, не страшно и в гробу лежать, если такие же слова, такое же пение и тебе тоже…
Владимир Сергеевич с тетей Полей не могли произвести такого же впечатления, как парижский слаженный хор, но здесь было не застолье, а настоящие похороны. Степанида Ивановна, как живая, лежала в гробу, трепетали свечи, и я, поглядывая по сторонам, видел, что люди плачут и всхлипывают. Думаю, что не от жалости к Степаниде Ивановне (пора уж, дело к тому пришло, все там будем), но оттого, что вспомнили и узнали потерянное, что хотя бы на один день вернулось к ним отнятое, почти забытое. «Из земли взят и в землю тую же пойдешь, — старательно выводили певчие добровольцы, — не печаль, не воздыханье, но жизнь бесконечная… рабу божию, новопреставленную Степаниду… И сотвори ей вечную память».
Раньше при выносе тела ударяли в большой колокол. Далеко по окрестностям разносилась его тяжкая певучая медь. Следующий удар медлил и медлил. Он падал на людей, идущих к кладбищу не на сороковом ли счету. Так, редкими ударами колокола, сопровождалось похоронное шествие до самой могилы, оповещая всех окрест о скорбном часе погребения. Пахарь в поле, жница, просто ли прохожий человек останавливались на минуту, крестились и хотя бы одну минуту были душой вместе с тем, по ком звонил колокол.