ЖАНРЫ

Не утоливший жажды (об Андрее Тарковском)

Гордон Александр Витальевич

Шрифт:

Из бесед при свете зеленой лампы помнятся и другие.

Не так уж часто задавал он мне вопросы о моей семейной жизни. Считалось, что он в курсе наших семейных дел. У меня настоящей работы в то время — семидесятые годы — не было. Перебивался дубляжом, сюжетами «Фитиля» — сатирического журнала. Снял два заказных короткометражных фильма, и все. Мало.

Были еще общественные обязанности, такие, например, как работа народного заседателя в районном суде — тоже выборная от «Мосфильма» обязанность. Чего я в суде не перевидал! Советский судья — по большей части провинциал. В Москве он во всем абсолютно зависит от начальства и выполняет все его указания. И как не выполнять: жилья у него нет, хорошую зарплату нужно выслужить, — на плохой он и так был сыт где-нибудь у себя под Донецком. Перед начальством гнется — подчиненных давит. Адвокатов он ни в грош не ставит, разговаривает с ними, как с провинившимися учениками. Иногда не жалует и прокуроров, особенно если дело касается мелких дел о воровстве, драках между соседями, о пьяном хулигане, швырнувшем камень в окно соседу… Андрей оживлялся, слушал рассказы.

Однажды, рассказываю, судили одного цыгана за воровство. Вошли в зал — в проходе лежат грудные цыганята, детишек пятьдесят. Дети плачут, матери тоже. В зале полно других цыганских детей, постарше, готовых к любым непредсказуемым действиям. И пройти в судилище нет возможности никому: ни судье, ни прокурору, ни пострадавшему с конвоем. Заседание отменили. И дело закрыли, с цыганами не так-то легко вести суд. Судья прошел со мной, заседателем, в свой кабинет, закрыл дверь на ключ и подошел к столу. Открыл верхний выдвижной ящик. Там был спрятан магнитофон. Со словами «А пошли они все к черту!» судья нажал кнопку, и раздался знакомый хриплый голос: «Ты, Зин, на грубость нарываешься…» Высоцкий, всеобщий кумир и тайная любовь всех советских судей.

На это Андрей горько усмехнулся.

А потом спросил, почему я пошел в народные заседатели. Говорю, и правду говорю, что у меня следующий фильм будет криминальный и я хочу досконально узнать все про советский суд. Тут он рассмеялся: «Представляю, какую правду ты узнаешь в советском суде. Ты же понимаешь, что вся правда спрятана. А про настоящую тебе не дадут снять и метра. А какие отношения у тебя с религией?» — неожиданно спросил он, и улыбка медленно сошла с его лица. «А очень, — говорю, — интересные. Я посещаю семинар атеистической пропаганды». Лицо Андрея вытянулось и приобрело ироническое и совсем не шуточное выражение: «И что ты там ищешь, в этом семинаре?» — «Андрей, ну, во-первых, для меня это обязательная общественная нагрузка, какую ты не знаешь. А во-вторых, когда я поступал, то питал слабую надежду, что, кроме атеизма, узнаю хоть немного и о самом теизме. О религии». — «И узнал?» — спросил Андрей. «Ты знаешь, я теперь намного ближе к Богу. Потому что семинар этот выполнил прямо противоположную задачу». — «Разве такое может быть?» — «Да, в нашей стране может быть всякое, и такое тоже».

Андрей не всегда был расположен к откровенным беседам — из-за усталости ли, огорчений или одолевавших его внутренних проблем. Но когда удавалось его зацепить, мы говорили больше всего о кино, о режиссуре как о профессии. Андрей, например, не принимал Эйзенштейна, любил, а точнее, признавал Довженко. Однажды я спросил его: «Почему Эйзенштейн, Пудовкин, Довженко, Кулешов, Дзига Вертов создали объективно совершенно новые формы в кино, в киноязыке?» Он ответил просто: «А это все очень легко объясняется: они начинали с нуля, с чистого листа. У них не было предшественников. Не отягощенные грузом традиций, они не тратили лишних сил на их преодоление». Об их убежденном авангардизме Тарковский намеренно не упоминал. К авангарду Андрей относился с подозрением, уважая только раннего Бунюэля. Часто нападал на Пикассо. Его раздражал сам «поиск» авангардистов. Поиск как метод он не признавал. Андрей говорил: «Я ничего не ищу — я беру». Помню, меня покоробило его отношение к Эйзенштейну. Но вот цитата из позднего Андрея [17] :

17

Цитирую по рукописи из архива М. А. Тарковской.

«В этом смысле появление первой генерации советских кинематографистов выглядит наиболее органичным. Их приход был ответом на призыв души и сердца. Это была не только удивительная, но и естественная по тем временам акция — в наше время многие не хотят принимать ее истинного значения. Оно заключалось в том, что классическое советское кино делалось юношами, почти мальчиками, далеко не всегда умевшими здраво оценивать смысл своих поступков и нести за них ответственность», — писал Тарковский в «Запечатленном времени» спустя годы, обходя даже понятие «авангард». Так ему было удобнее высказываться. Так и хочется сказать: «Спасибо, Андрей! Заступился за стариков».

В полемике Андрей отвергал и поколение, к которому относился наш учитель Ромм. Но когда Ромм умер, именно Андрей написал в некрологе о главной черте учителя — высоком достоинстве художника и личности.

Мысль о достоинстве художника была ему чрезвычайно, даже мучительно близка. Он возмущался зависимостью художника от власти, говорил, что наши люди искусства слабо осознают свое истинное достоинство и культурное призвание.

— Нас заставляют поклоняться каким-то идолам. Вот обрати внимание, Сашка, нам все время напоминают об опасности отрыва интеллигенции от народа, о вине перед народом. В этом смысле большевики — прямые наследники народовольцев. О какой вине перед народом они говорят, ну подумай сам! У народа есть вина перед самим собой? Народ ее чувствует? Не чувствует! Почему у меня должно быть какое-то чувство вины перед народом? А уж если вина существует, то она всеобщая. Может быть, и нужно чувствовать вину, вина чувство хорошее, но тогда на всех — одна. А то получается, что «партия и народ — едины», как ты понимаешь, и всегда правы, а интеллигенция оторвана и всегда кается. А мне не в чем каяться, я — сам народ. Да ты почитай «Дневник писателя» того же Федора Михайловича. Там он пишет… да, погоди минутку, — он привстал, протянул руку к полке, достал старое издание «Дневника» Достоевского и стал рыться в закладках, ища нужную. А сам приговаривал: — Это мне подарили, когда я над «Идиотом» работал… читать, читать нужно классиков…

Он отыскал закладку:

— Ну вот, слушай. «Пушкин именно так полюбил народ, как народ того требует, и он не угадывал, как надо любить народ, не преклонялся, не учился: он сам вдруг оказался народом».

Он положил книгу на стол, посмотрел на меня.

— Клясться народом с трибуны — верняк, — продолжал Андрей, — дураку понятно. У писателей первый — Шолохов, у нас. — Матвеев Женя, Бондарчук, конечно. Вот премии и сыплются на их государственные головы. Грустно все это, Саша, грустно и гнусно. Слушай, — вдруг тихонько предложил Андрей, — давай коньяку выпьем! Помнишь, Ромм про Бориса Ливанова рассказывал, про съемки на «Адмирале Ушакове»?

Достал из книжного шкафа запечатанную бутылку «Арарата» и штопор.

— Приходит Ливанов к Михаилу Ильичу и говорит: «Дорогой Миша! Так больше продолжаться не может. Я с твоими четко организованными съемками, голубчик, все свое пьянство запустил!»

Андрей разлил по рюмкам:

— Выпьем за них! Царство им небесное!

Перед «Сталкером»

Спустя много лет легче разобраться в душевном состоянии Тарковского, в напряженных и конфликтных отношениях его с кинематографическим режимом и с некоторыми людьми его профессии, и главное, теперь гораздо более понятны его взгляды на мир и искусство.

Но и тогда, в далекие семидесятые, во время наших бесед многое чувствовалось без слов. Ощущение, что он, Андрей Тарковский, живет в системе, которая его едва переваривает, терпит, мучается с ним, было совершенно ясно. Мне он говорил это открыто, как страдающая сторона. Я не до конца понимал, как ему плохо жить в такой среде, как трудно оставаться свободным и независимым в двуличном обществе, которое «все равно плохо кончит», как он говорил. В это мне не верилось, казалось, советский строй не рухнет никогда.

Время от времени я бываю в семье своей сестры и ее мужа. Познакомился у них с Петром Якиром, Ильей Габаем и другими людьми диссидентского круга и трагической судьбы, хотя бывали там всякие: и те, которые потом куда-то сгинули, и те, которые в нынешние времена возвысились, и стукачей среди них немало было.

Но Андрей любопытства к моим рассказам не выказывал, диссидентства сторонился, хотя прекрасно знал обстановку в Москве: кто подписался под таким-то письмом в защиту такого-то, кто отказался подписаться. Политики сторонился, «дразнить гусей» не хотел, уходил от общественных акций. Все же вначале несколько раз он пытался на глазах высшего руководства убедить аудиторию в праве Художника на собственный путь в творчестве, просил внести в протоколы собрания свои предложения. Напрасный труд.

Однажды на активе «Мосфильма» он шутки ради, понимая, что его никто не поддержит, предложил отменить третью категорию оплаты фильмов. «Ведь на эти деньги семья пусть бесталанного режиссера все равно не сможет прокормиться». Аудитория была шокирована и не поняла, что Андрей ее просто дразнит.

Больше я никогда не слышал о его попытках участвовать в общественной жизни. Был осторожным на людях, следил за каждым своим словом, однако не понимал, что в доме его могут быть «стукачи». Понял, что обречен на одиночество, да и давно это предчувствовал, знал. И теперь уж не было у него никаких иллюзий. В политике не хотел принимать ни левых, ни правых. Но особенно левых. Озлоблялся, раздражался.

Поделиться с друзьями: